Света, которая каждое лето, несколько лет уже подряд, приезжает в гости к Шадриным откуда-то, из Милюково вроде, и которая, как говорят, играет классно на баяне, тут же. В светло-зеленых хэбэшных штанах и куртке, на спине которой нарисованы горы со снежными вершинами, пониже – елки и написано: Байкал. Ленинградский стройотряд. 1967 год. Подарил ей эти выцветшие уже штаны и куртку кто-то – сама она еще же не студентка. В девятый класс нынче пойдет. Мне Вера Шадрина сказала. А в шестьдесят седьмом году еще и вовсе была кляксой. Стрижка у нее короткая, волосы льняные. Глаза зеленые – так показалось.
Взглядом с ней встретились и разбежались. Не навсегда, чувствую.
"На мотоцикле надо будет покатать ее", – подумал.
Просто так – покатать. То еще что-нибудь решит.
Витька Гаузер в ослепительно-белой нейлоновой рубашке. В коричневых клешёных брюках. Клин темно-синий, бархатный. Смешно сутулится – всегда такой он. Спиной ко мне стоит. Уши у него большие и красные, просвечивают на закатном солнце – как габаритные огни – с ним не столкнешься, издали заметишь. Волосы у него черные как смоль и жесткие как проволока – топорщатся, а на макушке – так пучком, словно антенна. Такими стали, в детстве были светлыми, или бесцветными, точнее.
– Маузер, – говорю.
Повернулся Маузер ко мне, и уши у него, как помигали будто, колыхнулись. Курносый. Рот широко растянут – как у Буратино – даже когда не улыбается – обычно. Ресницы длинные, как у девчонки.
– Ну?
– Отвези меня в Черкассы,
– Зачем? – спрашивает.
– Надо, – отвечаю.
– А чё не едешь на своем?
– Да не работает.
– А че с ним?
– Карбюратор, – говорю. – Разбирать надо. Некогда.
Вру, конечно. Но не рассказывать же ему, Маузеру, что папка прав меня лишил, пока мы с сеном не управимся.
– Ла-адно, – соглашается. – Только пойду одену чё-нибудь. То ночью холодно – обратно ехать. Поем немного.
– Оголодал?
– Оголодал… Да на покосе только пообедал.
– Вредно на сон грядущий, – говорю.
– Не помирать же, не поемши.
Ушел Маузер, сигналя габаритными огнями. Мальчишки на велосипедах катаются – его, заметив издали, объедут.
Жду. Есть, на кого посмотреть, кого послушать. Но разговор-то нынче больше об одном и том же – чуть удалится в сторону, вернется тут же. Ничего нового никто не может сообщить.
Закрыв в клубе библиотеку, Галя Бажовых вышла к нам. Лица нет на ней, глаза – зрачки одни – как провалились. Переживает так; они в соседях с Лехой жили. Голову на плечо мне опустила. По волосам ее погладил. Отстранилась.
– Пойду, – говорит.
– Домой?
– Ага.
– Ну… проводить?
– Да нет, не надо.
Пошла Галя. Смотрю ей вслед.
"Хорошая", – тихо думаю. И уже громко будто так еще подумал: "Да и какая же красивая!" – кто не услышал бы меня.
Минут через пятнадцать или двадцать подъехал к клубу Маузер на своем Мустанге - "ИЖ-56". В крагах, в очках, как авиатор, одетый в кожаную куртку, только не в шлеме. В яловых, начищенных до блеска, сапогах и в галифе солдатских. Нарядился.
Работает мотоцикл отменно. Дымит в меру. И сверкает всем, чем может. Ухаживает за ним Витька, не в пример некоторым.
– Поел?
– Поел.
– Тогда, наверное, доедем.
Кивнул мне. Сел я. И поехали.
Ведет Маузер аккуратно. Во всем такой он. С ним что-то делать вместе, легче помереть. Каждую рытвинку, я бы которую и не заметил, где притормозив, а где и переключившись на более низкую передачу, обруливает. Не подгоняю – бесполезно. Знаю по опыту, что так ответит: Тише едешь – дальше будешь. И добавит, как в довесок: Технику надо уважать. Кто же скажет, что не надо? Но характер у всех разный. Спрыгнуть и побежать – скорее будет. Думаю так, не поступаю.
Солнце уже за лесом, раскрасневшись прежде, скрылось, мы только въехали в Черкассы. Ну, хоть свершилось.
Вьется мошка на фоне неба – свет провожая. Вечереет. Камень еще лишь озарен – сосны на нем окрасились свекольным будто соком, откосы – ярко зарыжели. Чуть отвернешься, глянешь снова и заметишь – блекнет.
Затаенно.
И этот миг, как ни цепляйся за него – глазами или чем-то, – не задержать. А так хотелось бы. Пусть хоть сегодня. Царь над Природой человек, но не над Временем. А жалко.
Но если бы мы все могли им управлять, что получилось бы?.. Затор. Неразбериха. Мне надо в завтра, а кому-то хочется побыть в сегодня, кому-то взрослым стать скорей, кому-то маленьким пока остаться. Время – огромная река, сплошной поток, не разведешь на ручейки – чтобы для каждого в нем плыть отдельно, и из которого ты мог бы выпрыгнуть на бережок, где пожелаешь. Так рассуждаю.
Ну, вот он, миг – и в прошлом, миг – и в прошлом. Ни настоящего, ни будущего.
Ладно, пусть остается так, как есть. Везде, где очень надо будет оказаться, как-нибудь поспею. Вон Леха наш… остановил, опередил… и вовсе выпал.
И будто в дых меня опять ударил кто-то.
Отдышался.
Из некоторых дворов, как из щелястых печек, дым цедит. С пригонов – в небо поднимается столбами.
Жилым, вкусно, пахнет – русским духом.
Кроме собак, в деревне спят уже все, кажется, – в разных узгах лениво лают. Только какой-то дед, рыбак, поднявшись в яр, с Кеми плетется. Смешной походкой – Чарли Чаплина. Роста невысокого. Тщедушный. В больших чирках с круто вздернутыми, как у сандалий Маленького Мука, носками. В едва не буром – выгоревшем пиджаке, черном, наверное, когда-то или сером. В кармане банка для червей – тот оттопырен. В одной руке – два кривых черемуховых удилища, в другой – ведерко цинковое. Седой, косматый. Как хиппарь. Сетка от комаров за поясом заткнута. Курит. Самокрутку, хитро изогнутую, дулом направленную к горизонту и размером чуть ли не с трубу переговорную, ловко и бесперечь перемещает с края на край под непомерно длинными, как у Мюнхгаузена, пышными усами.
Обдал нас запахом ядреным дегтя и махорки.
– Здрасте, – говорим.
– И вы, хлопцы, не хворайте, – отвечает на ходу. И говорит: – Бачу, шукаете кого?
– Да нет.
– Ну, доброй ночки.
– Доброй ночи.
Явно, что не чалдон, не коренной. Из ссыльных. Или – из военнопленных.
Чудно́й походкой – метров сто прошел. Свернул за угол небольшой, крытой желобником избы и исчез. Ворота вскоре близко брякнули. Над крышей удилища помелькали. Домой, наверное, вернулся.
Следом дворняга в яр вбежала. Сука бывалая, судя по виду. Ухо разорвано и рана на боку – барсук, скорей всего, отметил. Остановилась возле нас. Воду, едва при этом не упав, с себя стряхнула. Переднее колесо у мотоцикла обнюхала, затем – наши ноги, сначала Витькину, потом мою, как будто части мотоцикла, после, ткнув нос в землю и пятная дорогу мокрыми лапами, пустилась дальше – в ту же сторону, куда ушел рыбак, там же и скрылась.
Слез я с мотоцикла. Стою.
– Ждать тебя? – спрашивает Маузер.
– Нет, – говорю.
– А как назад?
– Не беспокойся.
– Если недолго, подожду.
– Да нет, езжай. Спасибо.
– Не за что.
– А тебе чё тут?
– Дело есть.
– На сто рублей?
– Почти.
– Тогда понятно.
Махнув розовыми от зари ушами, развернулся Маузер. Вовсе сутулый – за рулем-то. "Для аэродинамики, – говорит, – для обтекаемости лучше". С такой-то скоростью, с которой он катается, так хоть совсем к бачку прильни, хоть стоя езди – никакой разницы, думаю. Уехал тихо, не газуя, оставив на дороге пыльный шлейф – не поднимается тот выше леса.
Проводил взглядом друга. Подумал: "Хороший парень… Витька Гаузер".
Рыжий его, при нем, фашистом называет вслух, но любит. Когда-то Витька обижался, теперь – привык.
Свернул в улицу. Иду по мягкой мураве. И не темно еще, но уже сумрачно – ельник к деревне близко подступает, почти вплотную – от него. Окна изб закат подслеповато отражают. На них он тоже долго не задержится – как смоет.
Вороны на ночь в кедраче располагаются – кричат, ругаются, обычным образом, удобный сук, наверное, не поделив, или от вредности, не только им, но им особенно присущей. Кедрач – на кладбище. Я уже знаю. Таня сказала, помню, так: "Вон, где кедрач… Тут у нас папкины, а мамины не здесь; одни – в Ялани, а другие – за Полярным кругом".
Там, в Заполярье, и моя одна из двух осталась бабушка – Настасья. Анастасия Абросимовна. В девках Вторых, в бабах Русакова. Тех, кто остались там, возглавила. Как без нее-то. Купно с кем-то из своих малолетних внуков и внучек, моих братьев и сестер – тех, что не справились с цингой или зимой без солнца жить не захотели. Мама, как вспомнит их, так сразу скажет: Царство небесное. Я промолчу.
Дом. Пятистенник. Четырехскатная – с уже прогнившим, мхом поросшим тесом – крыша. Горько он смотрит на меня, на редкого прохожего, пустыми окнами – мне незнакомым, тайным, чьим-то прошлым; дверью распахнутой сказать мне что-то силится; что-то и говорит, наверное, – глухонемых не понимаю. Со стен внутри известка поосыпалась. Провод свисает с потолка; и цепь – скорей всего, от зыбки. Изгородь палисада завалилась. И бузина, куричья слепота по-нашему, в нем уже выросла – чуть не под крышу, и веткой шарит в доме, как рукой.
Иду, плечами передернул.
Вижу, шагов не слыша на траве, кто-то мне движется навстречу. И – как сверкнуло – узнаю, но не глазами сразу-то, а чем-то:
Таня! – в душе произнеслось. И не в душе, естественно, а в сердце – оно само, и без моей подсказки, часто теперь выстукивать так начинает: Таня, Таня – привычным стало для него. Как раньше разве: ма-ма, ма-ма.
Будто не сам – сам только слушаю рассеянно – во мне так кто-то рассуждает. А я – как будто не в себе, но и не где-то, не отсутствую, а тут же. Как будто много меня стало – я взял поэтому и расщепился. Если не телом, то в уме. Как шизофреник. Во сне бывает так. Когда больной, и сильный жар, тогда особенно. Но я не сплю. И вроде не болею.
И только сдвоился, объединился сам с собой, в себе, вдруг побежал – кто-то меня как в спину будто подтолкнул – я, как невольник, подчинился.
Но и она ко мне, вижу, бежит.
Руки друг дружке распахнули.
Все это словно не во времени, а поперек, и мне оттуда это видно – с какой-то странной стороны. Может быть, сумасшедший так все видит и на себя извне глядит? Но я не тронутый. Мне бы сказали. И Рыжий – тот бы объявил. Разве из жалости скрывают?
Так неожиданно.
Сбежавшись, крепко обнялись. Как обознались, и нечаянно. Смутились оба. Я уж точно. Со мной такое первый раз – ни с кем еще вот так, с разбегу-то, не обнимался. Только с ребятами – в борьбе – то есть так тесно. Но не сравнить же. Все иначе.
Волосы у нее густые, мягкие. Хвоей и сеном пахнут. Еще чем-то – не вспомню. Щекой щеки ее коснулся: моя – прохладная, как показалось мне, ее – пылает. И грудь почувствовал ее – упруго.
– А я, – говорю, – не думал, что приеду, – говорю так, словно пробежал только что не двадцать метров или тридцать, а от Ялани – запыхался.
– А я, – говорит Таня, при этом тоже часто дышит. – А я, сидим в клубе, пластинки слушаем, думаю, схожу-ка на дорогу, а вдруг там ты, надумал да приехал… И вот, как чувствовала… вижу. Сначала слышу – мотоцикл…
– А я, – говорю, – думаю, дай, съезжу… И приехал.
– Хоть и на этот день не договаривались… А это кто тебя привез?
– Да один парень. Наш, яланский.
– Он за тобой вернется?
– Нет.
– А как до дому будешь добираться?
– Пешком.
– Ты что?!
– Да тут делов-то… Добегу.
– Ого – двенадцать километров!
– Я стометровку бегаю за десять.
– Ну, стометровку-то, а то…
Стоим. Смотрим друг на друга – я будто год ее не видел. За руки держимся, словно боимся потерять.
– Куда пойдем? – спрашивает Таня.
– Не знаю, – говорю.
– Давай не к дому.
– Все равно.
– Можно, и в клуб, – говорит Таня. – Я была в городе, пластинок новых привезла. "Падает снег"… песня такая… задушевная.
– Я ее слышал. Адамо.
– На ней и Хампердинк.
– Я знаю. В клубе у нас есть.
– Ну, чё, пойдем?
– Да нет. Куда-нибудь…
– На Кемь?
Пошли к реке.
Близко.
Бревно на яру. Короткое. Толстое. Без коры. Оглаженное. Сели. Сидим. Друг к дружке тесно – будто пытаемся срастись.
– Мы, – говорит Таня, – с Дуськой здесь всегда сидим. Я и одна приду, бывает… Луна-то, видишь вон, почти уж полная… растет.
– Здорово, – говорю. И правда – здорово.
Это на юге. А там, на севере, и прямо над Яланью, проявились облака.
– Серебристые, – говорю.
– Красивые, – говорит Таня.
– Самые высокие, – говорю. – В мезосфере, – не зря Коляна злил сегодня – такими знаниями обзавелся.
– Да?.. А ты шишку, – спрашивает, – сохранил? Блестят глаза у Тани – улыбаются.
– Да, – говорю.
– И я.
– С твоими письмами лежит.
– Где?
– Под подушкой.
– И их никто не прочитает?
– Нет.
– А давай, – говорит Таня, – вон та звезда будет твоя, а вон, что ниже чуть, – моя. Договорились?
– Давай, – говорю.
– А ты запомнишь?
– Ну, конечно.
– В Ялани будешь на нее смотреть?
– Конечно буду.
– И желание загадывать?
– Какое?
– Ну… вот… если…
Несет с воды прохладой. Закрывает Таня ноги подолом платья и от комаров заодно в кофту кутается. Предложить мне нечего ей, чтобы укрыть, – ни свитера на мне, ни пиджака. И, осмелев, использую как повод:
Положил руку ей на плечи. Не убирает. Держу легко – чтоб не давила.
– Вы сено, – спрашиваю, – поставили?
– Нет, – говорит. – А вы?
– Да тоже нет.
– Мы вдвоем с мамой… Папка пьет. Курско-Орловскую дугу… битва была там… отмечает.
– У, – говорю. И говорю: – У нас в Ялани парень застрелился.
– Как?!
– Из ружья.
– Нечаянно?
– Да нет.
– Нехорошо-то как… А сколько лет ему?
– Почти пятнадцать.
– Ох, ужасно… У нас тут тоже года два назад, – говорит Таня, – парень застрелился. Прямо на сцене, в клубе. Но нечаянно. Думал, патрона нет в стволе. Не слышал?.. Они там пьесу репетировали.
– Да вроде слышал чё-то, – говорю. – Не Суша-ков? – спрашиваю.
– Ага, – говорит Таня. – Кто-то ружье принес и не проверил.
Молчим.
– А у нас, – говорит после Таня, – бабушка приболела.
– Чё с ней?
– Весь день чихает – так смешно… Смешно чихает… В баню водили мыть – надуло, может.
– А как зовут ее? – спрашиваю.
– Федосья Константиновна, – говорит Таня. – Коськантиновна, как папка ее называет.
– А фамилия?
– Ее фамилия… все забываю… Да по фамилии никто ее уже и не зовет. А – Гвоздырёва.
– А что за дед, с Кеми тут с удочками шел?
– Седой, лохматый?
– Ну.
– А. Дядя Коля Каравайный. Казак кубанский, – говорит Таня. И смеется. – Военнопленный. Юморной. Ты видел, ходит как.
– Да, видел.
– А слышал, как он говорит?
– Сказал там чё-то, пробубнил. У нас Нордет так разговаривает. Кубанский тоже.
Уж высоко луна над Камнем поднялась. Желтой была, теперь – белеет. В Кеми дробится, отраженная, – осколки с места не уносит – золотятся.
Рыба играет.
– Мне, – говорю, – домой сегодня раньше надо.
– И мне, – говорит Таня.
– Пойдем?
– Пойдем.
– Чуть посидим еще.
И посидели.
– Пойдем?
– Пойдем.
Встали с бревна. Пошли.
– Давай не к дому, – говорит Таня. – Я провожу тебя до леса.
Дошли до леса.
Стоим.
– Я до сворота тебя провожу.
Дошли до сворота. Остановились.
– Ну ладно, – говорю.
– Ладно, – говорит Таня. Лицом к луне стоит – красивая. Уж очень. Один глаз волосы закрыли. Убрала их. И пальцы тонкие – красивые. Как восковые – от луны-то. – Скорее приезжай. А комары… Может, схожу тебе за сеткой? То как пойдешь-то?.. Закусают.
– Не надо, – говорю. – У меня мазь… целый флакончик… с дегтем намешана. Можно? – спрашиваю, пригнувшись к Тане.
Молчит.
Приблизился. Хотел поцеловать. Но:
Уклонилась.
Коснулся все же:
Черствым о черствое как будто – чиркнул.
Стоим. Обнял.
– Ты целовалась с кем-нибудь? – шепотом спрашиваю почему-то, кто-то меня услышать будто может, кроме Тани.
– Нет, – отвечает Таня тоже шепотом. – А ты?
– Я тоже нет.
Не вру.
Опять приблизился. Поцеловал. Я и не думал, что получится, – ведь не умею.
– Еще?
– Нет, я пойду.
Пошла Таня.
Обернулась.
– Когда приедешь?
– Да хоть завтра.
– Завтра не надо. Мы на покосе с мамой будем ночевать – коровы копны разбивают.
– Ну а когда?
– Я напишу. Отправлю с кем-нибудь.
Пошла.
Стою. Как на небе. Оттуда будто и смотрю.
Время какое-то спустя ворота, слышу, стукнули – мне как по сердцу.
Луна. В некоторых избах окна от нее мерцают.
Повернулся. Побежал.
Лес олуненный – как в сказке. Небо светлое. Почти как днем, видать дорогу.
Звезды редкие. Две яркие – моя и Танина – я с ними породнился. Одно желание уже и заказал, молю ее, звезду мою, чтобы исполнилось.
От деревни далеко уже отбежал. Запел во все легкие и нелегкие:
Ночью в тихих улочках Риги
Слышу поступь гулких столетий,
Слышу века, но ты далека от меня,
Так далека – тебя я не слышу!Ночью умолкают все птицы.
Ночью фонари лишь искрятся
Как же мне быть? Зарей фонари погасить?
Будут светить далекие звезды!
Слов дальше не помню. Но продолжаю:
– Ля-ля-ля-ля!
Без слов пронзительно.
Боюсь, как сердце с песней бы не выскочило, – так уж ликует. Как говорят: от счастья разрывается – бывает, слышал. Мне не грозит – до этого не опустился.
Воздух волнами. Вступаю в них. Они меня ли, наплывая, обволакивают.
То теплый, чуть ли не горячий – с тайги, и хвоей пахнет терпко, а то прохладный вдруг – в низинах, с духом чапыги и смородинника.
Вбегу в теплый – меня как радостью им обдает – о поцелуе вспоминаю. Признаться честно, из ума он не выходит – наобещал мне неизведанного.
Обдаст прохладой – перед глазами Леха возникает, и представляю, как он в земле будет лежать. Но не постичь.
И тут как будто оглоушило, и даже вскрикнул:
– Леха?! Ты?!
Ноги в коленях чуть не подкосились.
Его присутствие затылком ощутил вдруг – и даже волосы на голове, почувствовал, зашевелились. И за рубаху сзади будто кто меня хватает – явно.
Душа в пятки ушла. Опять эта душа. И не ушла, а просто ухнула, свалилась.