– И молока попил парного?
Смотрит он, Рыжий, на меня теперь – как на чужого будто, постороннего: какой тут тип пришел, мол, и расселся?! Молчит.
Отмытый. С мылом. С маслом ли подсолнечным. Нос блестит, облупленный, но не в мазуте. Будто не нос, а набалдашник – как надраен. И со щеки стер отпечатки. Как от разряда в тысячу Фарад – с такой прической. Видно, что тщательно расчесывался. Но так и не привел в порядок свои волосы. Торчат они у него на голове во все стороны, как прутья в старой и растрепанной метле, – их не пригладишь, как ни намочи, – сгибать только и укладывать каждый волос, как медный провод, по отдельности, – сколько же времени уйдет на это? Переодетый. Брюки со стрелками – об них бы не порезаться. По всей рубахе ни морщинки – так отутюжена она. В туфли смотреться можно, вместо зеркала.
– Пошли?
– Пошли, щегол.
– А ты-то… Черный… и растрепался, как ворона.
– Жарко не будет?
– А?
– В одной рубахе.
– Тебе-то чё переживать?
Пошли не улицей – задами. Идти не так уж далеко.
На яр скоро вышли.
Тучи, назад не оборачиваясь, по сторонам не озираяь, сплотившись, как слепцы, без единого просвета, плетутся низко – на восток. Из мрака внутреннего сыплют мелким дождиком. Вода в Кеми серо-зеленая; от неба – серая, зеленая – цветет. Сопки парят. Пар кучерявится, похожий на овцу. Стремится к тучам – как к отаре.
Август. Обычно для него. Когда без дела-то, тоскливо.
Под кедром сухо.
Парни и девчонки, кто в чем, а некоторые, считаясь с модой и с погодой, в болоньевых плащах, кто-то в ветровке, как и я вот, наши и Лехины одноклассники и одноклассницы, тут уже, на яру, где мы и договаривались встретиться сегодня. Шурка Пуса. По прозвищу Пуздря. Мать у него местная, чалдонка, тетя Дуся, продавец, а отец – ингерманландец, Илмарь Николаевич. Учитель школьный по труду. Хоть и живет он, Шурка, на нашей же с Рыжим улице, но я давно уже его не видел – в гости куда-то уезжал, вчера, наверное, приехал. Сено не косит он, отец его жалеет – у Шурки что-то с позвоночником. Говорит Пуздря быстро – строчит, как пулемет. Мы привыкли – понимаем. Добродушный. Санька Сапожников, красавец, но тихоня и молчун, и сестра его, близняшка, Райка. Эта уж рта не закрывает – балаболка и просмешница. В школе Санька у сестры диктанты и сочинения списывает, а Райка у него, у брата, – алгебру и геометрию; сидят они уж девять лет за одной партой. Два Вовки – Прутовых и Устюжанин. Двоюродные братья. Оба белобрысые. Первый в любую заварушку лезет безоглядно, второй – обходит драки стороной. И их давно уже не видел – Балахнины своей не покидают, будто не могут перейти Куртюмку – Рубикон. Светка Шеффер. Глаза у Светки голубые, как ясное дневное небо, а волосы, брови и ресницы белые, как облака. Одуванчик. Альбиноска. Хохотунья. И мать и отец у нее немцы. Тетя Миля и дядя Ёшка. После восьмого класса поступила в Елисейское педучилище. На второй курс перешла. Андрюха Есаулов. По прозвищу Дурцев. В детстве скрипел зубами от досады. Теперь так вроде юморит. Но слышать это невозможно – озноб по коже пробегает. Когда гвоздем царапает кто по стеклу – похоже. Зубы уж до корней сточил, наверное. Зубы его – ему о них и думать. Пашка Сотников. Певец и гитарист. По прозвищу Сота. Коля Устиненко. А мы зовем его Устином. Тоже поет неплохо и, как сам он в шутку говорит, лабает классно на гитаре. У Пашки голос только ниже и сильнее – как у Высоцкого. Витька Гаузер, и он же Маузер. Валерка Крош, он же Гаврош. Тоже двоюродные братья. Матери у них яланские, русские, а отцы – немцы ссыльные, с Поволжья. Валерка Крош похож на Муссолини. И прозвище у него еще одно, кроме Гавроша, соответствующее – Дуче. Вовка Балахнин. Балахон. Башковитый. Великое будущее и широкую известность ему пророчат все учителя. Особенно наша классная – Евгения Михайловна. А до девятого класса нашим классным руководителем был Артур Альбертович Коланж, учитель по истории. В прошлом году ушел на пенсию. И на аккордеоне еще он, Вовка Балахнин, играет здорово. Не задается. Васька Арынин. Наш с Рыжим сосед, шабёр, как говорила Марфа Измайловна. Спокойный. Из себя ничем его, наверное, не выведешь. Никто его уже не задирает – бесполезно. Это как к дереву вон приставать. Или к столбу. Лишь отмахнется – в крайнем случае. И прозвище у него, у Васьки, – Ступор. Галя Бажовых. Надя Угрюмова. Скурихина Тамарка. Оля Борониных. Подружки. Галя Бажовых самая из них красивая. И те девчонки ничего.
Под кедром стол накрыт – доска широкая на двух сосновых чурках. Не шатается. На столе:
Вилки. Ложки. Миска глиняная. Алюминиевая кастрюлька. Коричневые, зеленые и синие эмалированные кружки, граненые стаканы. Трехлитровая стеклянная банка с сиреневой по цвету бражкой – на черемухе. Медовухи банка двухлитровая. Две бутылки водки. Поллитровки. Одна – "Пшеничная", другая – "Русская". Три бутылки вина "Варна". Две бутылки "Айгешата". Поминальная закуска. В складчину.
– Не все еще, конечно, в сборе. Но всех и ждать, наверное, не будем, – говорит, оглядывая нас, Вовка Балахнин. И спрашивает: – Чё кому?.. Но помянуть-то водкой вроде следует.
– Конечно водкой. Как и полагается… Можно и подождать. Люськи вон нет еще Маркеловой, – говорит Рыжий.
– Да не придет она сегодня, – говорит Сапожникова Райка. – Расчихалась. А ты соскучился по ней?
– Да, – говорит Рыжий. – Соскучился. Тебе-то чё?
– Вместе со мной пойдешь, я ее вызову, – говорит Райка. – И повидаетесь.
– Не пойду, – говорит Рыжий.
– А чё, боишься? – веселится Райка.
– Боюсь, – говорит Рыжий. – У них такая же, как ты, кусучая собака.
– Дак на цепи же… Такой влюбленный, а собаки испугался, – смеется Райка.
– Кто мог, тот пришел, – говорит Вовка Балахнин. – В семь, договаривались. Почти восемь.
Подсчитав нас, парней и девчонок, здесь присутствующих, разлил он, Вовка, водку – по граммульке.
Ну, мол.
Взяли кто кружку, кто стакан. Стоим. Молчим. И Райка даже рот закрыла.
Говорит после Рыжий:
– Ну, давайте… Мир его праху. Земля ему пухом.
Хороший был парень.
Все, согласившись, выпили, не чокаясь. Блинами закусили.
О Лехе стали говорить.
Плохое что, мол, сделать не успел – одно вот только – застрелился.
Галя заплакала. Никто ее не утешает. Слезы уголком белого платка вытерла.
– Извините, – говорит, не поднимая глаз. – Чё-то, с глотка, так быстро захмелела.
Парни ей хором: да, мол, ладно.
Казалось, много было, хоть залейся. Но все выпили – до капли. Дождь припускал, утих, опять чуть сеет.
Вовка Прутовых с Андрюхой Есауловым, два бойцовых петуха, что-то опять между собой не поделили – как обычно. Задериха с Неспустихой. Кулаки в ход пустить еще не успели, но за грудки тягать друг дружку уже начали, словно самбисты на ковре… только на хвойном. Куртки на них по швам, еще немного бы, и затрещали. Растащили их вовремя и развели, как на ринге, по разным углам. Стол между ними – как барьер. Один, коренастый, невысокого роста, внешне похожий на артиста Михаила Пуговкина, ворчит что-то невнятное сквозь зубы, другой, поджарый и долговязый, лицом и норовом похожий на гоголевского Ноздрёва, скрипит ими, зубами, как ненормальный, дым от них только не исходит; стреляют взглядами друг в друга – дуэль такая. Ну, не до смерти хоть, и хорошо. И обошлось без первой крови даже. С самого детства мир их, Вовку и Андрюху, не берет, с детского сада. Сегодня, выпили, уж вовсе. Подраться им – как кошке и собаке – сойтись бы только, где-то встретиться; носы не раз друг другу разбивали. Играть в футбол с ними – беда. Хоть и в одной команде будут оба, хоть и поставь их вратарями – повод найдут и раздерутся – и через поле пробегут. Ладно, что хоть живут они не рядом, в разных краях, – Ялани в этом повезло.
Ялани – мало, может быть, и миру.
Все, что смогли, о Лехе вспомнили. Наговорились. Как-то не верится, что нет его в живых. Будто вот-вот, он, Леха, сам сюда придет и поглядит на всех с улыбкой. Об этом тоже все сказали. Не только мне, и всем так кажется. Кивая на мрачную погоду – хоть тут, под кедром-то, и в сильный дождь было бы сухо, – ссылаясь на разные дела, решили с яра уходить. Кто в клуб, кому-то надо унести домой посуду. Судя по времени, кино должно уже закончиться. На танцы кто-то захотел вдруг.
Андрюху Есаулова оттеснили в одну группу – к девчонкам. Вовку Прутовых – в другую, к нам. Пошли. Вовка – по-прежнему еще насупленный, сердитый; Андрюха – тот уже веселый, девчонок чем-то рассмешил. Надя Угрюмова и Борониных Оля его под ручки ухватили.
Вступив в Ялань и попрощавшись с друзьями, свернули мы с Рыжим на Александровскую улицу, пройдя скоро ею, короткою, домов в пятнадцать, спустились под гору к Куртюмке.
Редкий туман над речкой – стелется, полоской узкой омрачает воздух, но не клубится. Низина – вовсе уж тут влажно.
Чибис кричит пронзительно, нас атакует – будто до этого заняться было ему нечем, сидел в траве сырой, скучал. Чирок в болоте одиноко крякает.
Идем.
– Туфли промочишь.
– В кедах-то чё – лучше?
– Ну и сравнил… как босиком… А когда, – спрашиваю, – мотоцикл тебе купят?
– Осенью, – отвечает Рыжий. – Только к Седьмому, может, вряд ли раньше. Как тятя бычка сдаст, деньги за него получит… сказал, что – сразу.
– Еще нескоро, – говорю.
– Какое ж скоро! И к зиме… Навалит снегу – и не покататься. По тракту только.
– Сопли-то морозить.
– А чё? – спрашивает.
– Ничё, – говорю.
– А то до Люськи, может, сходим?
– Один не можешь?
– Не могу.
– Она ж болеет.
– Райку больше слушай. Выйти-то сможет, может, если позовешь.
– Давай уж завтра.
– Насчет завтра, – говорит Рыжий, – не знаю… Мне надо в город будет ехать.
– Давно пеленки не стирал? – спрашиваю.
– Нет, – говорит. – Так чё-то… Зинка попросила.
– Ну, значит, нянчиться.
– Заткнись.
В угор поднявшись, к дому нашему приблизились. Рыжий, чтобы не помять и не намочить брюки, не сел на лавочку – стоять остался у ворот. А я, отталкивая от себя ногой радостно бросившегося ко мне Буску и скрестив в кармане пальцы на руке, в избу направился.
– Ты скоро?
– Да. Зайду и выйду.
Сумрачно в избе. Свет почему-то мама не включает. В очках, она сидит на диване, носок, натянув его на электрическую лампочку, штопает. Нинки и Коля-на дома нет. В клуб, на танцы, умотали. Кино там было. "Брак по-итальянски". Я его видел. Они – нет.
– Мама, – говорю.
Оторвала взгляд от заделья, на меня поверх очков смотрит.
– У? – говорит. – Не ждали, не гадали… Еще не утро, он уж заявился.
– Я ключ возьму от мотоцикла?
– Ты у отца уж лучше спрашивай…
– А где он… спит?
– Прилег вот только что… Китай все обсуждал.
Пошел я в другую комнату. Слышу:
Радио играет. Песни по заявкам. Людмила Зыкина поет. Про Волгу.
Вижу:
Подстелив под себя вверх черным мехом белый полушубок, лежит на кровати папка, не раздевшись. Спит, не спит ли, но глаза закрыты.
– Пап, – тихо говорю.
Молчит.
Тогда уж громче повторяю:
– Папка!
– Ну, – говорит, глаза не открывая.
– Можно…
– Чё можно? – спрашивает.
– …ключ возьму от мотоцикла?
– Бери.
Ну, думаю.
Пошел я на кухню. Взял со шкафа ключ. К двери направился.
– Долго-то не гуляй, гулёна, – говорит мама.
– Нет, не буду, – отвечаю.
– Скорей занятия уж в школе начались бы…
– Скоро.
На крыльцо вышел. Свистнул Рыжему. Вступил тот в ограду.
– Помоги, – говорю.
Мотоцикл из гаража вывели. Затем – по доскам через подворотню – из ограды. Заводить стал. Ногу об рычаг отбил – тот, мотоцикл, не заводится.
С горы поехали. И так, на скорости, не запустился. И свечи, вывернув, почистили. И поменяли их на новые. И прочихать, еще раз свечи выкрутив, пробовали. И подсасывали. Ни в какую.
– Зараза, сглазил, – говорю.
– Кто? – спрашивает Рыжий.
– Кто!.. Сам себя!.. Соврал тут Маузеру как-то, что не работает, что карбюратор не в порядке. И получил вот… по заслугам.
– А-а. Кто, – говорит Рыжий, – сглазил, тот и разглазить должен.
– Как?
– А я не знаю. Я ж не ведьма. Ты же ведь сглазил, ты и это…
– Ну, раз не знаешь, не болтай.
– А почему решил, что карбюратор?
– А что?
– Причина, может, в зажигании…
– Легче тебе от этого?
– Да мне-то…
Взопрев, как мыши, и измучившись, в гору вкатили мотоцикл – чуть ли не двести килограммов. В гараж поставили его.
Из ограды вышли. Я сел на скамейку. Рыжий стал рядом, возле палисадника и, покосившись в сторону темных окон нашего дома, закурил. Давно уже все в Ялани знают, что Вовка курит, как мужик, но он еще таится почему-то – по привычке.
Чуть отдышались, Рыжий предлагает:
– Может, хорька к кому-нибудь загоним?
– Оголодал?
– Да ради интереса.
– В чей огород?
– Хоть в чей.
– К Люське Маркеловой?
– Можно и к ним. А ты бы после ее вызвал.
– И накормил ее, твою красавицу, их же горохом или огурцами?.. Ты это здорово придумал. Нет, не хочу.
– Ну, в клуб пойдем?
– А чё там делать?
– А чё там делают!.. Обычно. Хоть поиграем в бильярд.
– Ага. В субботу-то… Там мужики… На водку состязаются. Обычно. До биллиарда не пробьешься.
– Ну, тогда, может, медовухи вынесешь… немного… То меня только заусило.
– Нет, не сегодня.
– А когда?
– Ну, будет время, – говорю. – Мне, кровь из носу, надо бы в Черкассы…
– А-а, – говорит Рыжий.
– Пешком пойду… Я обещал ей.
– А чё парней не попросил… Отвез бы кто-нибудь.
– Да неохота.
Молчим.
Далеко где-то гармошка играет, поют песню На муромской дороге стояло две сосны – с сеном отставились, так отмечают.
– Подожди, – говорит Рыжий. Сказал так, окурок бросил в палисадник и пошел.
– Ты куда? – спрашиваю.
– Да тут… я счас. Не уходи.
В Городской край, вижу, направился. За углом больницы скоро скрылся.
Сижу. Жду – чего, и сам не понимаю.
С листьев березы часто капает. И мне на плечи попадает. Чтоб пересесть или чуть сдвинуться – нет и на это даже настроения, терплю.
Полчаса прошло, не больше. Слышу: топот. Едет, вижу, кто-то на гнедом коне. Подъезжает, под березой нашей останавливается.
– Чё вытаращился? – спрашивает.
– Ты откуда? – удивляюсь.
С коня спрыгнул, за повод его держит.
– Мерзляковых, – говорит, – знашь?
– Это каких?
– Да кержаки-то.
– Они, Мерзляковы, – говорю, – все кержаки.
– Да в Городском краю живут, рядом с Пашкой Сотниковым. Дочь их, горбунья, в восьмом классе…
– Знаю, – говорю.
– Гость к ним из Ворожейки приехал верхом. Уже три дня у них гарцует, – говорит Рыжий. – Коня возле ворот держит, травы ему только приносят. И тятя с ними пил вчерась, домой чуть тепленький приперся. Метал стожок-то сёдня – помирал. С седлом вон даже. Поезжай.
– Да я куда на нём?.. И где оставлю его там?
– И стремена вон медные, почти что золотые… В лесу привяжешь… где-нибудь, перед деревней.
– Да уж.
Рыжий задумался. И говорит:
– Черный, с тобой, ли чё ли, прокатиться?
– Давай.
– Я, чур, в седле.
– Ну, ладно, – соглашаюсь.
Запрыгнул Рыжий в седло. Сидит. Ему папахи только не хватает.
– Ты подожди теперь… Сейчас я, быстро.
– Куртку какую-нибудь мне вынеси… А то в рубахе-то – прохладно… ишшо вспотел вон, дак и вовсе. Проехал чуть, и уже чувствую…
Забежал я в ограду, взял в гараже брезентовую куртку и солдатскую фляжку, подаренную мне когда-то моим самым старшим братом Геной, пошел в подсобку, налил там папкиной кружкой во фляжку медовухи – полную, в карман ветровки ее сунул. Вышел на улицу. И говорю:
– Ну, чё, поехали?
– Садись.
Запрыгнул я со скамейки на коня, за спиной у главного наездника устроился.
– Ты только рысью не гони… Да и галопом не пускай… то об седло я все себе раскокаю…
– Да не боись, – смеется Рыжий, надевая куртку. Надел.
Вцепился в куртку я – держусь.
Стегнул Рыжий коня. Рысью тот под гору пустился.
– Тише! – прошу.
– Да тока здесь… Проверить надо, как он на ногу…
Нормальный конь, и на ногу нормальный. На тракт выбрались. Едем.
– Хочешь? – спрашиваю.
– Чё? – отзывается Рыжий.
Подаю ему фляжку.
– А это чё?
– А ты попробуй.
– Ух ты! – попробовал.
– Не разом всю!
– Да нет, конечно!
Отпил Рыжий сколько-то. Вернул фляжку мне. И я выпил.
– Эх, хороша!
– А ты как думал!
– Васька давал Арынин… кислая.
В ельник вступили лишь и песню тут же затянули: я одну, Рыжий другую – ничуть нас это не смущает.
А медовуху в ельнике уже допили.
В Черкассы въехали. Совсем стемнело.
– Я уж, – говорит Рыжий, – тебя не стану дожидаться. То вдруг коня они там хватятся.
– Ладно, – говорю, – езжай.
– Дуське привет передавай.
– Хорошо, – говорю. – Передам.
– Пламенный. Может, и мне… Да нет, поеду.
Рыжий, пришпорив коня пятками, обратно поскакал. А я подался к Таниному дому.
В доме тихо. Света в окнах нет.
Постоял минут десять. Посвистел. Никто не вышел.
Ну, думаю.
Слышу, мотор работает около клуба. Туда направился. Здесь близко.
Клуб не велик, в нем нынче тесно. Девчонок восемь или десять. Парней чуть меньше. Лет от семнадцати, наверное, и младше.
И Таня тут. И Дуся тоже. Сидят они рядом.
Подошел к ним. Привет от друга Дусе передал. Та приняла, но посмеялась.
– И ему, – говорит, – пламенный. Не довезешь?
– Да попытаюсь.
Возле радиолы, что стоит на тонких, длинных ножках, сидит девчонка. Симпатичная. Семиклассница, быть может, вряд ли старше. Та, которая, когда мы с Рыжим первый раз сюда приехали, танцевала со своей подружкой, в мамкиных, скорее всего, туфлях. Сейчас не вижу, в чем – под стулом ноги свои спрятала, в тени. Да в сапогах резиновых, наверное, – как по погоде-то. Пластинку только что вот поменяла.
Падает снег. И это летом.
Пошли мы с Таней танцевать.
Смотрят все в нашу сторону. Никто больше, кроме нас, не танцует.
Закончилась песня. Опять ее девчонка эта ставит.
– Как, – спрашиваю, – ее зовут?
– Кого?
– А ту, которая за радиолой.
– Черкашина Наташка, – отвечает Таня. – Очень хорошая, смешная.
– Конечно, – говорю, – хорошая.
Танцуем. Без остановки. И все под эту песню. Я не против – так до утра бы танцевал.
Вышел на улицу парень, моторист. Когда я видел его первый раз, он был в тельняшке и в болотниках. Теперь в болотниках, но не в тельняшке – в серой куртке. Вышел он, этот парень, и свет в клубе потух вскоре. Песня на половине прервалась. И там, на улице, все стихло.
Сидят все, не расходятся.
– Пойдем куда-нибудь, – шепчет мне Таня жарко на ухо.