По камешнику, выгибаясь всем своим толстым, светло-золотистым телом и колотя широким и рыжим хвостом, прыгает – к воде скатывается. Повалился я на нее, как на вражину, – боремся. Едва удерживаю – скользкая. Меня едва ль не поднимает, со стороны не вижу, может быть, и поднимает – мощная. Но победил ее – утихомирилась. А сколько времени в борьбе прошло – минута, час или мгновение? – не знаю.
Колян, словно судья спортивный, наблюдал за схваткой, не свистел только, борьбу не останавливал, когда в пылу мы нарушали правила, – опешил.
И Буска лаял – это я запомнил.
Сижу. В себя, издалека как будто, возвращаюсь.
И вижу вроде, но не верится – рукой потрогал – убедился:
Лежит рядом со мной. Трофей. Почетный. Добрый, как папка бы сказал. Килограммов восемь примерно или десять – аллигатор. Трясутся ноги у меня – никак еще не успокоюсь. И без дождя весь мокрый – искупался. А зарекался: в воду, мол, больше ни ногой – из-за Ильи, пописавшего с колесницы в речки. И кровь, смотрю, с ладони капает – когда вытягивал добычу, леской порезал около мизинца. Ну, ничего, до свадьбы заживет. На мне всегда – как на собаке.
Я: мол, еще немного поблесню – а вдруг? – вот только у́дилище подыщу где.
Колян заныл: дескать, пойдем, еще такую же вот не поймаешь, а меньше – уж не интересно.
Я, поразмыслив чуть: и мне похвастаться скорее перед всеми захотелось – согласился.
Домой пошли.
Идем.
Я налегке. Колян щуку на большом и прочном, вырезанном им, но моим – сколько уж он своих перетерял, не сосчитаешь! – складником, черемуховом кукане за спиной несет, и дидилёвку ест еще при этом – где-то сорвал уже. Как успевает?
– Ну, – говорит, – ты и даешь.
– Чё, – спрашиваю, – даю?
– Да в Кемь… сохатый будто ломанулся.
– А, – говорю. – Прожуй, а то… Любой бы так же поступил.
– Ну уж конечно, – говорит Колян. – Не все ж такие.
– Какие? – спрашиваю.
– Ненормальные, – говорит.
Запел я на все Чистяки – болотом этим мы как раз проходим:
Смешное сердце, что же с ним такое?!
Оно неровно бьется под рукой!
– Я уж подумал, с головой вдруг у него случилось чё-то там, и он свалился… Или кто в зад его ужалил?..
Плюхнулся. А он на самом деле чеканутый. Еще орет вон… точно – лось.
Ронжа, провожая нас от самого яра, перелетая с дерева на дерево, с ветки на ветку, безостановочно трещит – словно хохочет.
И я смеюсь. И он, Колян, мой брат, смеется. Хорошо нам. Мне – уж точно. И оттого, что день такой, пусть хоть и пасмурный, но день же – белый. И оттого, что только что произошло на речке – чудо. И оттого, что сенокос закончился, – причина не последняя. Ну и от многого еще другого. Живем – что главное, конечно, – дышим. А то вон Леха… Как же это?.. Все теперь ночь – и черная… Вернее – пустота!.. Хоть и хватал меня там, на дороге, кто-то за рубаху сзади… Ветер… Но и сейчас мурашки по спине…
Загавкал где-то Буска. Недалеко. В устье Бобровки – там, кажется. Пес компанейский и отзывчивый: услышав смех, решил нас поддержать.
Дождь мелко-мелко сеет – изморось. Как из ведра теперь хлещи он, мне все равно – больше чем есть, меня уж не намочишь. Как люша, папка бы сказал. Не знаю, что это за люша? Но в том, что – он или оно или она – люша и мокрый тесно связаны между собой, не сомневаюсь. Папка не скажет зря. И повторять мне нравится за ним: как люша, мокрый. Ну, так и я вот.
Запел:
Два окна со двора и развесистый кле-о-он!
Я как будто вчера первый раз был влюбле-о-он!..
Колян:
– Маленько чокнутый…
Я продолжаю:
Прибегал я сюда, да звучало в ответ -
И не то чтобы да, и не то чтобы нет!
Колян:
– И не маленько…
Я:
Мне б черкнуть пару слов, да мешают дела,
И другая любовь за собой повела!
Колян:
Как он пошел до броду,
Стал на колоду и булькнулся в воду.
В воде он мок и кис, вылез, высох,
Стал на колоду – и опять в воду…
Домой пришли.
Буска уже в ограде. Никуда он будто и не бегал. Только, как я же, он – как люша. Встречает нас, словно соскучился, хвостом виляет.
– Давно не видел? – говорю.
Не отвечает.
– А научить бы говорить тебя по-русски, было бы неплохо – много чего бы мог мне рассказать, что я не знаю.
Но не получится – балбес… хоть и веселый.
Сняв с кукана и нацепив ее жабрами на крюк принесенного им из амбара старинного кантаря, взвесил папка щуку: девять килограммов триста граммов – если кантарь не врет, то ровно столько она тянет. Чё, мол, нам граммы-то считать, всего-то девять.
Пусть и девять. На шесть ловил, такой вот мне еще не попадало.
Рассказали, как поймалась, как нырял за ней я в воду. Я – языком, брат – больше жестами. Мама поохала, а папка только усмехнулся.
Попросил я, распираемый от гордости добытчик, сияя, наверное, при этом, как только что начищенный чайник, маму выпотрошить и почистить щуку. Нинку – пожарить ее после. Давно, мол, щучины не ели. Кормилец, что ты.
Мама в ограде, выпотрошив, чистит рыбину. Лежит та чуть ли не во всю длину скамейки.
Ого, думаю.
Папка ходит вокруг мамы, как кот, на щуку щурится и говорит:
– Ну, это чё… да разве это шшука… Вот на Кети-то да на Сочуре, там-то вот шшука дак уж шшука.
Но сам довольный – видно по лицу.
– А ты-то, Коля, – зная, каким будет ответ, спрашивает мама, – хоть одну рыбку в жизни когда до́был?
И всем давно уже известно:
– Ну, дак и я идь, баба, не рыбак, – отвечает ей папка. – И рыбаком не называюсь. Ловил когда-то, помню, в детстве. Бродили тряпкой с ребятишками… гольянов. После их жарили с яичницей на сковородке. Объяденне.
Мама на это улыбается. И папка тоже.
Сходил он в подсобку, вышел оттуда, дверью хлопнув, с желтыми губами, с таким же желтым подбородком – рукавом рубахи вытирает их. И говорит:
– Или на Менделе, там тоже шшука уж дак шшука. А тут-то чё… одни травяночки-малявки.
Ну, думаю: и там, в шкафу, стоит еще бутылка. Белая. На вечер хватит. Что хорошо-то, то уж хорошо: назавтра папка никогда не похмеляется, как бы до этого не поусердствовал, – сколько я помню, не бывало. Только когда друзья его приедут к нему в гости – с теми. Но там уж так – как в продолжение гостеприимства. "Ж ни за чё им не откажет", – как скажет мама про него.
Ну, раз с друзьями-то, – кто уж осудит? Да с фронтовыми – уж и вовсе.
Ероха объявился. Не видно шерсти – весь в репейниках, как в маскировочном халате. Косясь на всех сердито, урчит жадно, как Котофей Иванович над тушей быка, над потрохами щучьими – оголодал в странствиях, воевода.
Куриц не видно. Сами по себе, без вождя, бродят. На пригоне – оттуда слышно их – кудахчут. В навозе роются – уж в нем-то есть чем поживиться. Петух в ограде. Стоит, красный. Как будто знамя кто-то выкинул, но не сдаюсь, а нападаю. Ни на кого, правда, не кидается – занят. В мураву, прежде порыв в ней судорожно, током будто стукнутый, своими лапами корявыми, глядит внимательно, как будто что там потерял. А что терять ему? Лишь пух да перья. Ума от роду не имел.
Буска упал возле крыльца на плаху мокрую – лежит, маяча высунутым языком, с ленцой поглядывая из-под века.
Все как обычно.
Почистила мама щуку. Папка ее разделал на куски – хребёт ножом ей еле перерезал.
Нинка пожарила. Не всю, конечно. Всей-то, тут многих можно накормить, и пол-Ялани. Это не я сказал, а мама. Хвост же и голову оставили на завтра. Шарба со шшуки-то – как в лесторане! Это уж папкины слова. Бо́льшую часть определили на засолку – запас будет.
За стол сели. Сидим. Есть приготовились.
Нинка нам по тарелкам щучину раскладывает. Мы предвкушаем.
Кряхтит папка многозначительно. И говорит тут же:
– Баба, дак чё?
– А чё? – спрашивает мама, будто не понимает.
– Ну, дак, а это-то…
– Ну, чё?
– Ну, дак… без водки шшучину-то… как-то это…
– Ты ж медоуху уже пил.
– Ну, медоуху… ту для аппетиту.
Сходила мама на кухню, вернулась с бутылкой водки. Подолом фартука ее обтерла, на стол поставила.
Потянулся папка, взял бутылку. Распечатывает.
– И за покос-то, – говорит.
– За это надо.
– Непременно.
Мы – я, сестра и брат – молчим.
Налил папка себе стопку. Коляну предложил – тот отказался. А на меня даже не смотрит. Но предложи он мне, и я бы отказался. Жалею, что не предложил. Если еще про щучину-то вспомнить.
– И за рожденне-то твое.
– Ну а за это и не обязательно.
– А ты-то будешь?
– Я?! Да нет! – Мама как будто испугалась. – Выпью, мне песни петь захочется, плясать тут стану, стол сверну. Кто со скотиной после будет управляться? – шутит.
– Чудна ж ты, баба, ох уж и чудна. Такое дело вот… и не отметить, – качает папка головой, как будто мама провинилась, и он ее сейчас накажет – поставит в угол.
Не поставил.
– Уж и управиться как будто некому. Наскажешь.
Выпил папка, сморщившись, как от беды какой, нагрянувшей вдруг, – отметил. Одной стопкой не обошелся. Да ведь и повод не один. Не объявлял – за что, но крякал смачно. И не мурлыкал только – шшучиной закусывал. Да на здоровье. Ест он, папка, хоть и не много, но всегда с большой вытью, на аппетит редко жалуется. Так и работник, соответственно, он не ленивый; раздвинет горы, разохотится-то, ему начать бы только, уж закончит. Лишь на начало вот чижёлый. Да ведь и поезд, тот не с маху разгоняется.
По сошке, как говаривал покойный Иван Захарович, и ложка.
Поужинали. За общее застолье друг друга поблагодарили. А мама шепотом еще – Кого-то. Ну и отдельно – рыбака, под его скромное да ладно. Коляна тоже – за поддержку.
Вышли, насытившись, из-за стола. Все, кроме папки. Есть у него еще, наверное, что отмечать, и чем – осталось чуть не полбутылки. Не торопится. Выть заморив, сидит к столу уже боком. Правую руку на краю стола, в локте согнув ее, пристроил, а левую – на спинке стула. Лицом сияет – чисто выбрит. Смотрит на всех и улыбается. Совсем не строгий – нет тому причин.
– Ты уж за шшуками-то больше в воду не кидайся, – говорит мне, улыбаясь.
– Ладно, не буду, – говорю.
– Удумал тоже. Боже, упаси, – говорит мама. – А утянула бы… на дно-то… а там – коряги, Господи, помилуй.
– Он чё-то думал будто, – говорит Колян. – Если бы думал, не нырнул бы.
Все – кто куда, у всех – свои заботы.
Поприставал я к брату и сестре. Отповедь выслушал от них.
Подался к другу.
Тот никуда еще не смылся. Дома. В сухом месте – под навесом. Обложившись, как взаправдашний автомеханик, инструментами, велосипед чинит – из двух один пытается собрать. С прошлой весны еще с затеей этой, как дурачок с фантиком, носится – руки никак, мол, только не доходят. И не дойдут, на них ходить-то. Теперь вот взялся воплощать. Что воплотит, я сомневаюсь. День-два повозится и бросит – блажь как находит на него, так и проходит. В другое что-нибудь ударится. Нос в солидоле и в мазуте – блестит, чернея, – как у галки. И на щеке – преступник пальчики оставил будто.
Ворчит Рыжий, снимая с обода покрышку монтировкой – ту не сломал бы. От усердия, от ярости ли, язык высунул, как Буска; как тот, им только не болтает; то вверх поднимет его, к носу, то вниз опустит, к подбородку – как выключатель. Даже не смотрит в мою сторону – так своим делом увлечен.
– Ты, слесарь, в зеркало смотрелся? – спрашиваю.
– А чё?
– Да так.
– Ну дак а чё тогда?
– Да просто.
– Не видишь, чем я занимаюсь.
– Вижу.
– Чё тогда лезешь с ерундой? Помог бы лучше.
– Нет, Шпунтик-Винтик. Куй победу в одиночку. То лавры после не поделим.
– Черный, не зли меня, пока я это…
Тетка Матрена вышла из избы. С подойником на руке и полотенцем, перекинутым через плечо.
– Здравствуйте, крёсна, – говорю.
– Здравствуй, кресник, – отвечает. – С сеном-то, – спрашивает, – отставились?
– Да, – говорю.
– Ну, слава Богу, – говорит. – И мы вот тожа… Тока что вернулись. Стожок последний в Межнике сметали – как украли. Вон чё с погодой-то… Успели. Таперь надолго заненастит – тучи по ельнику скрябут, а тут, в Ялане-то, чуть не по крышам… дак уж примета. Кости разламыват – и тут уж без ошибки.
Проходит мимо и, не глядя в нашу сторону, но головой качая, говорит:
– Тока пришел, ничё ишшо не емши, кусочка хлеба в рот не сунул, за лисапедишко свой сразу уцапился. Вот где беда-то… Так и жалуток порешит, не дорожит уж ем нисколько. А заболит-то, дак узнатса. Потом спохватится, да поздно. А идь оно когда-то отзовется, скажется, не обойдет вас стороной. Им все как бытто далеко. И не заметите, как подкрадется. Башкой своёй ничё не думат… чё-то уж путне бы, то жалезяка… нашел мученне для себя.
Рыжий – тот будто и не слышит.
Скрылась во дворе крёсна. Разговаривает там с коровой, как с человеком. Дойки помыв ей, полотенцем вытирает их, наверное: стой, мол, ногами-то не брыкай, буйволица, и не размахавай хвостом, а то… как эта… Молчит корова, но вздыхает тяжко: ох, дескать, глупые ж они – эти двуногие-безрогие. Вскоре – как молоко пружинисто зациркало в подойник струйкой – стало слышно.
Рассказал я Рыжему про свой сегодняшний улов, во всех подробностях, как дело обстояло. Немного только приукрасил – для разговора округлил:
– Десять, – говорю, – кило… Едва выволок. Ты представляешь?.. И как-то леска еще выдержала…
– Мало чё-то, – говорит Рыжий, освободив язык и шмыгнув носом. – Десять!.. Все сто, наверное. Уж не брехал бы.
– Сходи к нам, – говорю, – спроси.
– Ага! Брошу счас все и побегу… Знаю, что врешь, чё буду спрашивать?
– Прямо как ты.
– Как я!.. Да я… Да я-то правду говорю всегда.
– И только правду…
– Да.
– Твердое слово – Мальчиш-Кибальчиш. Спроси Коляна…
– Но!.. И тот соврет – недорого возьмет.
– Колян?!
– Колян. Договорились… Когда успел-то ты?.. Ведь вы же были на покосе.
– Тогда у мамы или папки… Да хочешь – верь, хочешь – не верь.
– Сразу бы так и говорил… Едва он выволок! Уж не смешил бы.
– Голову покажу тебе, пока не сварим, не съедим ее, увидишь… А где, – спрашиваю, меняя тему, – собраться решили?
– По голове чё-то поймешь… Голова может быть большой, а туловишшэ, как у матершинной рыбки, маленькое, как у рахита ли… Где. На яру. У головастика вон тоже… Башка огромная, а тело – с гулькин… этот…
– Но не у щуки же… Во сколько?
– В семь.
– Так семь уже. Пора идти. Долго еще возиться будешь тут?.. Конструктор.
– Покрышку только вот сниму.
– Да ты порвешь ее, не снимешь.
– Не тявкай под руку… то монтировка соскользнет и по ноге тебя ударит – больно будет. Куда спешить?.. Чё ли, не знашь, как наши собираются… копуши?
С полным пенистого молока подойником, вышла со двора в ограду тетка Матрена. Воротца на вертушку закрывает.
– Корову, чё ли, ишшо выпустить?.. Поест маленько, погулят… С такого времени, и взаперте́… Травы немного хошь пошшыплет… Парного, – спрашивает, – будете?
– Я нет, – отвечаю. – Теплое, крёсна, не люблю.
– Не любит он. И, паринь, здря. Нашел, чем тоже побахвалиться.
– Я не бахвалюсь.
– Один стаканишко-то натошшак, хошь чириз силу, чириз не люблю, а выпивать необходимо, – говорит крёсна. – Утром и вечером. Врачи – и те вон всем советуют. Полезно ж, свеже-то, из-под коровы… чем – постоит когда оно, остынет. А ты-то, Вовка, будешь, нет ли?
– Не из ведра же… В кружку налей мою. В избу зайду когда, тогда и выпью, – говорит Вовка.
– Дак она ж грязна у тебя.
– Я мыл.
– Он мыл… Такой вон день, как год, а он галодный. Не знаю, чё за чиловек… Такой противный.
Ушла в дом тетка Матрена.
Швырнув в один угол обод, с так и не снятой с него покрышкой, в другой – монтировку, следом за матерью и Рыжий удалился, спросив меня через плечо:
– Здесь подождешь?
– Здесь, – говорю. – Там, за оградой.
– Едва он выволок… Ну, врать. Вот уж где нигер-то, дак нигер.
Вышел я за ворота, сел на край мокрой скамейки. Жду.
– Не верит он… А сам-то уж… Метеорит в ограду к ним, мол, угодил, и в гусака попал – того как будто не бывало – в одну секунду испарился… только паленым долго еще пахло.
Разговаривает в доме Рыжий, слышно, с матерью – перечит.
– Вот уж кто врать-то, так уж врать.
После узнали, как он испарился. Захар Иванович, отец Рыжего, обменял, выпимши, его – одного из трех и один хрен лишнего – гусака, на слепого еще шшаночка от шибко ходкой уж охотницкой сучонки. Загря у них, так это тот как раз шшаночек. Много уж лет охотиц-ца за хлебом.
Вот он, возле ворот лежит. Его лежанка, сплошь увоженная шерстью, в сухом месте – под надвратицей.
По Маковской дороге – из Межника, с Попова лога и Петрунина, и по Песочнице – с Красавицы и Ендовища, из Култыка и с Дымова урочища люди едут на телегах – возвращаются с покосов. Всем, кто еще не управился, дело испортила погода. А нам вот ладно. Мы успели. Но дождь бы мог и потерпеть – чтобы уж все отставились – людей-то жалко.
Мальчишки, видно вон, понурые, слоняются. Ватага. Заняться нечем им, нельзя уже купаться. То ж на реке все время проводили. Мячик гонять на поле подались – развеселятся.
За спиной у меня, в углу чеславлевского палисада с древней плетеной изгородью, в старой – такой, как мне припоминается, она была уже и в нашем с Рыжим детстве, – густой, заслоняющей летом окно комнатки, в которой, после того, как вышла замуж и уехала жить в город его старшая сестра Зинка, обитает теперь Рыжий, и высокой, почти как наша береза, черемухе дрозды дерутся. Ягода только начала на ней чернеть – они ее уже не поделили. Или играя – расшумелись.
И воробьи не поделили что-то, слышу, за наличником – громко чирикают. На дождь ворожат – опоздали.
Еще и часу не прошло, ворота скрипнули, и друг в них появился. В проеме замер – как портрет. С одной стороны, с правой, от него, от Рыжего, сейчас невесту посадить на стул, с другой, с левой, – приставить к руке шашку, а на голову ему папаху нахлобучить, и будет выглядеть он так же, как в домах у нас, на старых фотографиях, деды, – в такой он позе.
Подворотню, вдруг ожив, портрет перешагнул, ворота за собой закрыл. Стоит. Мимо меня, в улицу глядит – будто на палубе, впередсмотрящий.
– Лежать, – говорит Загре. Тот и не думал подниматься.
– Ну? – говорю.
– Ну, – отвечает.
– Поел?
– Поел.