Из избы вышел. Взял лопату. Направился в огород-чик. Пчелы летают – не хочу, чтобы ужалила какая, они сейчас, без взятка-то, сердитые, еще поносят, – через большой огород, в котором только картошку, турнепс и капусту выращиваем, обошел пасеку. Папка в огороде. В красной, клетчатой рубахе навыпуск. В кепке-восьмиклинке. В калошах. Брюки заправлены в носки. Собрал он оставшуюся на поле, где находились привезенные из леса зароды, после зимы сенную труху в кучи – поджег. Густой дым, сизый – столбом рвется в небо. Стоит папка – оперся руками на вилы, на дым не смотрит, смотрит в землю. Думает о чем-то, наверное.
Через неделю-полторы, если дожди не разойдутся, и пахать уже надо будет. Об этом, может, он и думает. Не знаю.
Издали: тряпка – думаю, но нет:
Ерошка, как дохлый, словно его сюда забросил кто, лежит на залитом солнцем голубце погреба. "Кыс, кыс", – позвал. Не просыпается. Лапы у него грязные, длинная шерсть на нем скаталась, в репейниках и в опилках, щеп только нет да палок не торчит, – после мучительных и изматывающих все силы походов. Напугать его как-нибудь, что ли?.. Ладно, думаю, пусть дрыхнет.
Вступил в огородчик, где мама мелочь разную плюет и сеет – от морковки до укропа. Снял рубаху, начал вскапывать. Работа мне такая нравится. Было бы близко где, на археолога бы попытался поступить. Сначала в армию сходил бы.
Может, в Египет бы поехал… И тут, в Ялани, раскопал бы… Острог-то где-то находился… Скорей всего, что на яру. Музей в Ялани бы создал.
Рыжий в своем огороде – изгородь нас только разделяет. Тем же, чем и я, но у себя там занимается. В кирзовых сапогах – чтобы ступню не надавить. В темно-синих трико, сильно вытянутых на коленях, и обтягивающей тело футболке. На голове пилотка из газеты. Меня увидел и кричит:
– Черный, привет!
– Здоро́во, – отвечаю.
– Читать, – говорит, – взялся… "Войну и мир"… и не могу: глаза слипаются. Летом – вобшэ… Какие летом книги?!
– Еще не лето.
– Но про войну там интересно… Смоленск, Березина… Через страницу…
– Через десять.
– Ты чё?
– Проехали.
– Да тут осталось-то… три дня… Жара такая вон – как летом. Сходим, может, куда-нибудь, – предлагает, – камни на речке побросаем? Тебе там много? – спрашивает.
– Только начал.
– Я все почти… Зайдешь, когда закончишь?
– Нет, не зайду.
– А чё?
– Да так.
– К Таньке, наверное, намылился?! Червей полно… Ты собираешь?
– Собираю.
– А мне?..
– Ты тоже собирай.
– Если с собой возьмешь…
– А ты там нужен?
– Я Дуське "Мать" хотел отдать. Уж пролистал… и чё-то помню. Горький – какой-то горький… не люблю.
– Кого ты любишь?
– А?.. Тургенева… "Му-му".
– "Му-му"… Увидишь в школе Дуську, и отдашь.
– Ага! А тятя вдруг искурит!
– Спрячь от него!
– Какой ты, Черный, все же… задница!
Спиной ко мне повернулся – шея под пилоткой, как наш советский государственный флаг, красная, – с другой стороны копать под грядку взялся – нарочно. Закончит скоро. А сердиться на меня будет долго; час-то уж выдержит, пожалуй.
Про мотоцикл у него не спрашиваю, чтобы совсем не разозлить, а то до завтра будет дуться.
Купили ему. Еще осенью. "Восход". Катался он на Первомай, бражки выпив, перед Ленкой Елистратовой, в нее влюблен уже без памяти, до смерти, выделывался и в кедр въехал. Сам ничего, и ни царапины – пьяным и дуракам везет, как говорится, – а мотоцикл надо восстанавливать. Вилку переднюю согнул, да так, что колесо под двигатель уехало. Один делать не хочет. Мной, как помощником, пренебрегает. Просит Маузера – хоть и фашиста, но мастера на все руки… в отличие от некоторых. А тот сказал: "После экзаменов" – и как отрезал. Уговорить Маузера труднее, чем маузер. Это не я придумал. Рыжий. Обещал кто-то ему в Полоусно отдать вилку от старого, разобранного уже "Восхода". Да обещанного, как известно, три года ждут.
Словом, не ездит Рыжий на своем мотоцикле.
Наперебой щебечут птицы – холод был пока, так – намолчались. Пчелы гудят – без дела насиделись – словно пули, воздух решетят; встань на пути у них – прострелят. Небо ясное – лазурь; хоть бы где небольшой клочок от облачка – как будто выскоблено. А потому и солнце припекает беспрепятственно – и тень Ялани не коснется, и по полянам не скользнет.
И мне запеть вдруг захотелось – шквалом нахлынуло, обволокло так, что не всякий и сдержался бы. Но я справляюсь – на горло песне наступил – та и не пикнет. Папка решит, что я, душа моя, работы требует, и предоставит – дрова заставит перекладывать, иное что ли – дел полно. А это – в данный, во всяком случае, момент – не отвечает моим интересам, мало того – противоречит резко им.
Рыжий заголосил:
– А мо-оре, а мо-оре цалуитса с луно-ою!..
Ободзинский. Слов не расслышал бы и песню бы не распознал.
Крёсна, слышу, просит из ограды:
– Вовка, не вой – парунья сдохнет!.. Ух у ей нет идь – не заткнуть их!.. И у меня башка расколется!.. Как ирехонец.
Умолк, Магомаев. Слава Богу. Мир вытерпел – не треснул.
Вскопал я, что было задано мне, – взрыхлил весь угол – выполнил урок. На улицу, чтобы в огороде с папкой не столкнуться и не получить от него тут же внеочередное трудовое задание, из огородчика выбрался. И оттуда уже, воротами особо не брякая, – в ограду. Взял с крыльца сумку с книжками. Через плечо ее повесил. Вывел из гаража мотоцикл. С горы завел его, поехал.
– Я же не соврал маме, – вслух сам себя так убеждаю. – На Кемь отправился. В Черкассах Кемь ведь.
И согласился сам с собой, и мир во мне установился.
Дуся с Таней – те сразу же после звонка последнего уехали домой, в свою любимую деревню. Танина мать, тетя Надя, рано утром ездила зачем-то до переправы – кого-то, может, отвозила на "Урале" и забрала их на обратном пути. Не попрощались даже – не успели. Только записку Таня мне оставила:
"Целых четыре дня буду дома. Сначала отосплюсь, потом стану готовиться. Почти сто часов без тебя – невыносимо. Твоя глупая "зеленоокая Волчица". Ее глаза за это время могут выцвести – она их выглядит – в какую сторону, ты знаешь. Дуська торопит, некогда писать".
Наизусть помню.
Записку Галя мне передала. В Ялань вошли уже, дошли до перекрестка и попрощались. "На, – обернувшись, говорит. – Чуть не забыла… От твоей". А мне неловко стало почему-то. Записку дома уж раскрыл. Глаза у Гали…
И вдруг я понял… нет, почувствовал: могу за Галю умереть.
И интересно, тут же думаю: едет мотоцикл, еще большой такой и с люлькой, а за рулем – распознаёшь вдруг – женщина. Ну, ё-моё. И это тетя Надя. Еще бы, ладно, на "козле". Тот уж хоть легкий в управлении.
"После войны, – как-то мне Таня, помню, говорила, – мама на комбайне работала, хлеб убирала… Мужиков же мало было, с фронта не вернулись". – "А права у тети Нади есть?" – спросил тогда я у нее, у Тани. "Нет, – сказала. И сказала: – Я тоже езжу, только на покосе". Рычаг, мол, трудно отжимать. "Правый особенно, где тормоз". Ну, так, конечно. Для наших рук, а не для… женских… рычаг-то этот приспособлен.
Есть в этом слове – женских – что-то… недоступное. Но вникнуть хочется в него.
Дорога пустынная – мост, как обычно, в паводок снесло – машин с этой стороны мало. Мы тут отрезаны теперь от мира. Здорово. Хоть и на время. Будь так всегда, как кто, не знаю, за всех не стану отвечать, но я бы точно уж не огорчился. Лес – пока голый и прозорчатый. Через листвяг или осинник и Камень можно разглядеть – синеет, в дымке, к себе манит. Ялань с него – как на ладони. И до Черкасс – рукой подать. Не по Кеми, а напрямую.
Цветут сплошь, обширными полянами, медунки, в березняках – подснежники и колокольчики, – и только. Жаркам, кореньям марьиным и петушкам – тем еще рано. В глубоких падях, там, где тень, еще лежит зеленый, ноздреватый снег, возле которого – прохлада. Сейчас не хочется ее – так по теплу истосковались здесь мы за зиму.
В кюветах еще держится вода – сейчас, от неба, голубая, – но полотно дороги уж просохло.
Перед самыми Черкассами, почти на въезде, вижу, пылит навстречу мне машина. Самосвал. Мне его трудно не узнать – банка консервная как будто волочится – гремит, чем может.
Поравнялись. Останавливаемся.
Высовывается из кабины Леха, чумазый, но белозубый ослепительно, и, посмеявшись, говорит:
– Привет.
– Здоро́во, – отвечаю.
– Лето, – говорит Леха, кивком указывая на округу и обводя глазами горизонт.
– Лето, – говорю.
– Красота, – говорит Леха.
– Благодать, – говорю.
– Щепка на щепку вон… Это не твой отец?.. Я подвозил сегодня дядьку до Ялани…
– Мой.
– Я так и понял, – говорит Леха. – Его и тетку до Черкасс какую-то… Народ стоял на берегу, кто-то сказал: вон, мол, Истомин… Трубы повез для гаража, для парового отопления. Чуть из-за них не утонул, переплавлял их там на лодке… Бр-бр… Кормить налимов бы отправился. Кемь-то еще не в берегах, вода большая… Ты на него немного смахивашь… Носом-то точно вон похож… Есть самогонка… Литр целый… Будешь?
– Нет, – говорю.
– Смотри, – говорит Леха. – Он только кряжистый, а ты… не очень.
– Надо готовиться… к экзамену.
– Это в Черкассах-то? – смеется. – А я бы выпил… Да и выпью.
– А инспекция?
– А где она?.. Моста-то нет…
– Да, и забыл.
– Ну, – говорит. И говорит: – Ну, я поехал. На переправе мастер дожидается. В Усть-Кемь надумал чё-то съездить.
– Давай, – говорю.
– Дочь замуж выдает… К свадьбе стерлядки, может, прикупить… С ним уж не выпьешь – не позволит… Один не пью… А может, это?..
– Нет, не хочу.
– Почти не пахнет.
– Нет, я не буду, Леха… правда.
– Ну, тогда ладно… На выпускной-то пригласишь?
– Надо дожить еще…
– Да доживем… Ты только ниже его ростом… Или мне кажется?
– Такой же.
– Кардан еще… не отвалился бы. Мост как построят, стану на ремонт. Ну…
Попрощались. Разминулись.
В Черкассы въехал.
И тут ельник. Плотной стеной и островерхий. И тут небо ясное, простору меньше лишь, и тут тепло. И тут, как и в Ялани, живым русским духом пахнет, только не так, может, насыщенно. И тут птицы. Вороны – особенно. И тут они – вроде как главные. По земле бродят – вразвалочку, по-хозяйски. Мотоцикл и мотоциклист для них – не невидаль, со страхом от меня не разлетаются. И я – привык уже к Черкассам. Быть мне тут нравится. Когда здесь Таня. А я ведь знаю: здесь она.
Дядя Коля Каравайный – Дед Кажу, как прозывают его местные, – с цинковым ведерком и с двумя кривыми черемуховыми удилищами на плече, подался в сторону Кеми. Как Чарли Чаплин – по походке. Дымит – как печка. Дым – веселый, сразу не отлетает далеко, вокруг седой и кудлатой головы дяди Коли вьется. Интересный он, этот дядя Коля, добрый – тут без ошибки.
Чуть обогнал его, как раз на повороте, остановился и, не заглушая мотоцикла, говорю громко:
– Здравствуйте!
– Ась?! – отзывается дядя Коля, повернув ко мне лицо, но ход не замедляя.
– Здра-авствуйте! – повторяю.
– Здоровеньки булы, хлопчик, – отвечает дядя Коля, гладя ласково меня линялыми глазами и шевеля в улыбке длинными и пышными, как у Будённого, усами. Штаны и пиджак на нем бурые – выгорели; одного, наверное, с владельцем возраста. На ногах кирзовые, густо смазанные дегтем сапоги с круто загнутыми вверх носками. Нет комаров пока – без сетки.
– Налим еще берется?! – спрашиваю.
– Язь берет. Налим – побачим.
Взгляд с прищуром – шибко хитрый – как будто он, Дед Кажу, только что обманул уже меня в чем-то, а я, простодырый, еще этого не понял.
Ну, ладно, думаю.
Рыбак – к Кеми. Я – к Таниному дому.
Возле палисадника приткнул мотоцикл. Вошел в ограду.
Курицы бродят, рассуждая, как философы. Клюют все что-то, не стихают. Места тут много – есть где разгуляться, и что клевать – полно, наверное. Одна, слышно, ростится – снеслась только что. На пригоне. Сорока ждет, когда она гнездо покинет, – мечется от столба к столбу нетерпеливо, стрекочет: уж, мол, скорей бы, я проголодалась, – досужая.
Возле будки, на вытоптанной им, увоженной палевой шерстью, площадке, рядом с большой, глубокой глиняной чашкой, из которой он ест, лежит Соболь. На меня лишь покосился, но по земле хвостом, хоть и лениво, да ударил: дескать, пришел, веди себя как следует, а то облаю.
Тетя Надя, Танина мать, развешивает в ограде белье. На тележке цинковая ванна и желтый китайский эмалированный таз. В ванне белье – светлое; в тазу – черное. На груди у тети Нади висят на шнуре прищепки деревянные – как бусы. Тряпицу из ванны возьмет, встряхнет ее, на проволоку повесит и с двух сторон прищепками зажмет. Видит меня и улыбается. Глаза у нее, у тети Нади, голубые, добрые – лучатся. Волосы русые – висят узлом тяжелым на затылке. Еще стройная. Папка бы про нее сказал: Бела, высока – красива. Тут бы и я с ним согласился. Таня фигурой в мать, наверное, лицом похожа на отца. В кого характером – не знаю. "Сама в себя, – так говорит. – Только не в папку", – добавляет.
Он, дядя Петя, сердито катается на четырехколесной тележке – на подшипниках, вместо колес, крепко сколоченном, дощатом, с низкими бортами ящике – по ровному и плотно сбитому настилу, на муравку не съезжает, звучно колотит по настилу утюгами. Рубаха на нем – розовая байковая нижняя. Волосы на голове взъерошены. Лицо морщинистое. Но не злое.
– Надька! – кричит дядя Петя. – Купи бутылку! То помру!
– Где я ее тебе куплю?
– В магазине!
– Магазин закрыт, – спокойно, как встревоженному чем-то ребенку, говорит тетя Надя. – Катя к дочери уехала.
– Ну, у Настасси!.. Большеротой! – настаивает дядя Петя. – У той всегда быват в запасе. Сбегай!
– Та мне не даст, я уж должна ей.
– Она должна!.. Дак расплатилась бы!.. О! – говорит дядя Петя, развернув тележку в мою сторону. – Зять! Родной ты мой! Олег Николаич! И как ты вовремя-то, в пору! Достань мне выпить! Ты жа – чалавек! Она идь, мать-то наша, лютая, как львица! Тут хошь помри, не пожалет.
– Парень-то чё тебе, – говорит тетя Надя, улыбаясь. Голос у нее грудной, тихий. – Где он достанет?.. Дам я тебе, угомонись.
– Чё ты мне дашь? Ни капли ж в доме?.. Воды-то я и без тибя напьюся.
– Бражки немного сохранила.
– Ну, дак хошь бражки, то идь сдохну… Знаю, что есь, она: ня дам! Просто бы день какой, а идь Пахомий. И голова ишшо треш-шит… от недосыпу. Не жизь, а му́ка! Мать честная!
На табуретке сидит Федосья Константиновна – всем старухам старуха. Из мира выклинилась будто – отстраненно. От всего. Наверное – и от себя. Так выглядит. Руками на батоге. Головой на руках. Сложилась. Из-под белого ситцевого платка торчат седые пряди, едва колеблются – от ветерка. Глаза – как две капли пихтовой живицы, – будто на веки нижние стекают. Но хорошо, что не моргает ими бабушка, а то бы вытекли – ищи их после на траве. Бровей нет, или не видно, или и не было их отродясь, – как будто стерлись. Кожа: на лице – желтая, как воск, а на руках – коричневая, как прополис. Нос тонкий, длинный – острым крючком, словно воткнулся в подбородок. Рот под ним – как на заложке. Лет ей, Фе-досье Константиновне, девятьсот – так кажется. Как дней – блокаде ленинградской. Из-за нее она сюда попала, из-за войны, покинув славный город. "Ничё не видит и не слышит. Как стенка. И смешная: миленькая, скажи, сегодня воскресенье? – сто раз на день спросит, – рассказывает Таня, – хоть понедельник, хоть среда. Я отвечаю. Пройдет минута, она снова: день-то какой – не воскресенье?.. Зачем ей надо?" Пусть и не видит и не слышит, но что-то ж чувствует – ступнями через землю. Болтают обе меж собой, земля и бабка. Как у той, так и у другой секретов много накопилось – важных. На ногах у Федосьи Константиновны новые, нестоптанные еще, черные валенки – звук через них проходит лучше. Юбка на ней зеленая, суконная – трясется мелко. Пиджак мужской – быть, может, дяди-Петин – великоват ей.
– Иди, – говорит мне тетя Надя. – В доме. Только что с речки с ней вернулись… Полоскали. – И улыбается. Обычно.
Разулся я, чтобы не натоптать на нем, возле крыльца – крыльцо помытое, натертое с песком, – желтеет плахами и пахнет. Прошел темными, да после света яркого еще, сенями – и там пол влажный – подошвами ног чувствую, босой-то. Вступил в избу. Свежо. Настелены самотканные разноцветные дорожки и коврики. В красном углу иконы в браных полотенцах. Сияют медными и серебряными окладами. Лампадка теплится уютно и укромно.
Пахомий теплый, бокогрей, – вдруг вспомнил. – В Черкассах раньше на Пахомия гуляли. А в Полоусно – на Пантилимона… Еще гуляют и теперь. Как папка скажет: Не отвадить.
В Ялань съезжались все на Сретенне.
Музыка звучит. Песня. Поет Лили Иванова. Голос-то у нее, ого, какой – пронзительный и задушевный – проникновенный. Мне очень нравится. И Тане.
Ну, думаю.
Луна-та, луна-та…
И мы ее на танцах исполняем – эту песню. Только по-русски. Часто заказывают. Я пою. Ее поет и Ободзинский.
Прошел, как кот, тихонько по прихожей, затем – по горнице, к Таниной комнате приблизился, ступая осторожно.
Дверь открыта. Из-за косяка, чуть высунувшись, в комнату заглядываю.
Лежит Таня на кровати, навзничь. Читает книжку. Из-за которой мне лица ее не разглядеть. Но и она меня из-за нее не замечает.
Я так и думал: "Горе от ума".
Да-с, а теперь, в семнадцать лет вы расцвели прелестно, неподражаемо, и это вам известно… Как Софья Павловна у вас похорошела!
В летнем желтом платье – с короткими рукавами и с отложным воротничком, – в котором я ее еще не видел. Вижу и сразу впечатляюсь. Волосы пегие, пшеничные с соломенными прядями, густо рассыпаны по голубой подушке. Ноги прикрыты белой газовой косынкой – под ней их можно распознать – распознаю: ступни – красивые, мне на них нравится смотреть, ну и конечно – их касаться; и взъем высокий и крутой, и и́спод тонкий. На стуле, рядом с кроватью, фаянсовая кружка, с нарисованным на ней подсолнухом. Знакомая. Я с ней ходила на покос… Края оббиты. С собой возьму, куда поеду. В кружке чайная серебряная ложка. И тут же вазочка с малиновым вареньем. Знаю, что любит. Больше, конечно, земляничное – и это мне уже известно, и это в жизнь мою вошло. Сам я к вареньям безразличный.
Встал я на четвереньки, словно диверсант, и так добрался до кровати. Не обнаруживаюсь тут же, ногтем по коврику скребу.
Затихла Таня – то листала.
Громче скребу.
Не шевелится.
Поднял голову и говорю:
– Привет, – только тогда уж рассмеялся.
– Ой! – говорит Таня, выронив из рук книжку. – Я уж хотела завизжать, так испугалась.
– Думала, мышь?
– Конечно, думала.
– А это – кот.
– Только не Васька.
– Не рада?
– Рада. И не чаяла.
– И не ждала?
– Ну, разве вечером… Пошла к бревну бы, как обычно… глядела б в сторону Ялани. Ждала, конечно.
– Возлелей, – говорю, – господин, моего ладу ко мне…
– …чтобы не слала, – продолжает Таня, – я к нему слёз на море рано.
– Вот я. Не шли. А что это за платье?