– Мама мне сшила. Осенью еще. А чё?
– Да так… Оно тебе к лицу.
Подсел рядом. Обнял, склонившись. Крепко. Словно не встретились, а расстаемся. И не на коротко, а навсегда. Как будто кто-то нас, помимо воли нашей, разлучает. Ну, смерть, к примеру.
Поцеловал. Долго. Но не по времени. А пока падал в головокружении – это бессрочно. Горячая. Как сдоба из печи или под солнцем целый день ходила, а то палило так, как нынче. Руки лишь у нее, на шее у меня, прохладные – от сквозняка, по комнате гуляющего вольно: шторка над печью – та колышется. Пальцами соскользнул с крутого взъема…
Под платьем – тело только – больше ничего, как очень важное – отметил.
– Соскучился, – говорю.
– Как? – спрашивает.
– Сильно, сильно, – не обманываю: сильно – и еще крепче прижимаю.
– Но я сильнее, – говорит.
И оба шепотом вдруг почему-то – тайна великая свершается – решил бы кто-то. Возможно, так оно и есть: никто не видит нас, никто не слышит и никогда никто об этом не узнает. Конечно – так. Про уши стен бы только помнить. Я начеку всегда, не забываю. Это в характере моем – в него как вбито – от моих предков, казаков-первопроходцев, и от поморов, может быть… Шел я, холоп твой, с служилыми людьми по Кеме-реке досередь злых людишек князца Номака бережно и осторожно…
Но я отвлекся.
Комната тесная, уютная, отделенная от кухни русской печью, а от горницы – казёнкой. Зимой здесь тепло. Знаю. С одним окном, настежь сейчас распахнутым, за которым виден ровный, как карандаш, буро-коричневый ствол кедра, до которого хочется дотянуться и потрогать; а дальше – лес, над лесом – Камень, и неба узкая полоска – манит. Тюлевая занавеска – то на улицу выпорхнет, то обратно ворвется – как будто комната ее взволнованно вдыхает-выдыхает. На подоконнике, с потрескавшейся на нем после зимних наледей светло-голубой краской, в стеклянной литровой банке, с зазеленевшей в ней водой, – букет медунок, синих и сиреневых; в бутылке темного стекла – ветка черемухи – лишь зацветает. Воздух уже настоен ею; скоро удушит запахом своим – распространится. Над кроватью ковер, на котором один удалой мавр, сзади, с ружьем в руке, мчится прочь от дворца на черном коне, другой – впереди – на белом скакуне, усадив себе на колени, увозит девушку, прильнувшую к нему, то ли целуя ее в щечку, то ли шепча ей что-то на ухо; девушку они явно умыкнули; над дворцом светят крупные звезды и совсем состарившийся месяц. Над изголовьем – ходики, с гирями в виде еловых шишек, с кукушкой, путающей время, и тремя медведями, хотя медведей там четыре: одна медведица и трое медвежят. На стене напротив, вместо невидимых ушей, портреты в деревянных рамах: Танин, перед девятым еще классом, и родного ее брата, Виктора, в парадной форме авиатора. Между портретами висит на гвозде фотоаппарат. "ФЭД-3". В футляре. Мать и отец на день рождения его ей, Тане, подарили. Как обещали. На столе стоит фотоувеличитель. "Свет". Затемнив окно одеялом или покрывалом, Таня здесь, в секретной лаборатории, как бывалая шпионка, проявляет отснятые пленки и печатает фотографии. Научил ее всему этому брат, и я подсказывал немножко. Заполнила она ими, фотографиями, уже два альбома. И я подарок сделал на Восьмое марта – купил ей третий. И тот – уже наполовину. Есть и смешные: Рыжий на елке новогодней, например, в костюме зайца – танцует с Валей Поздняковой, а Валя – в маске злого волка. Заяц навис над Волком – вдвое того больше. Природы много – без людей. И я тут как-то помогал – чуть не полночи проявляли, только к утру домой вернулся. При красном свете фонаря – иначе выглядела Таня. Луна притягивает так – не оторваться. Много тогда испортили фотобумаги мы – передержали снимки в проявителе. Понятно.
Рядом с фотоувеличителем – проигрыватель. "Концертный". Раскрыт, как складень, и работает.
– Поменяй, – говорит Таня. – Эту уж много раз сегодня слушала.
– Какую? – спрашиваю.
– Какую хочешь, – говорит.
– Падает снег?
– Поставь.
Поставил.
Все пластинки подписаны: ЧТ – Чурускаева Таня. Чтоб мне известно было, чья, если присвою. Не я, так кто-то. Пластинок Таня не жалеет – дает всем слушать. И не вернут когда, не убивается. Эту вот только бережет и от себя не отпускает.
Взял Таню за руку, потянул к себе. Послушалась – с кровати встала.
Танцуем. Наступаем на ноги друг дружке – не ненароком.
Песня закончилась. Сначала запустил. И каждый раз – вроде и ждешь, но неожиданно – будто врывается:
Томбе ля неже…
– Таня, – говорю.
Молчит.
Но я-то знаю.
– Лето, – говорю. – Почти.
– Угу, – говорит Таня.
– А тут снег…
– И кто-то вечером там не придет…
– Еще не вечер, а пришел вот…
Танцуем. Больше стоим на месте. И – целуемся. И пальцы рук ее на шее у меня и на затылке…
Крыльцо, послышалось нам, заскрипело, и дверью кто-то будто хлопнул. И мне, и Тане.
Оторвались.
Села Таня на кровать. Я – к столу.
Как будто век так и сидели.
Чуть позже Таня говорит:
– Это сквозняк… Давай куда-нибудь поедем, – предлагает. – Ты дверь входную плотно не закрыл.
– Может быть, – говорю. – Давай, – соглашаюсь.
– На наше место.
– Хорошо.
– Иди на улицу… Переоденусь.
– А можно, тут я подожду? – Знаю, что нет ответит.
– Нет.
– Ну, я ведь видел…
– Ну и что?.. Иди, я скоро.
– Таня?
– Нет.
И Адамо еще поет. Другую песню. Не про снег. Про что – не знаю.
Три часа дня, кукушка раз прокуковала. Как высунулась, так и торчит; словно застряла или меня увидела и сдохла; молчит, назад не убирается. Будто подпер ее там кто-то.
Ну, думаю.
Убрав на стол кружку и вазочку с вареньем, встала Таня на стул. Пальцем кукушку в домик втиснула и захлопнула за ней ставни.
– Она такая у меня.
– Ты ее выгони… Или запри… чтоб не показывалась вовсе.
– Я к ней привыкла.
– Она обманывает, – говорю, – нас специально. Да и кукует-то… надтреснуто.
– Нет, – говорит Таня, подтягивая гири. – Не специально. Просто старенькая очень, как Федосья Константиновна.
– Кукушки столько не живут.
– Живут, как видишь…
– Та хоть молчит, а эта брешет.
– И однажды она сильно испугалась, – говорит Таня, спускаясь на пол. – Папка в нее стаканом запустил… Я еще маленькой была, грудной… кричала… На День Победы… Он на нее и разозлился… Я тут кричу, она кукует… Тогда она считала правильно… Это ее часы, Федосьи Константиновны. С собой зачем-то привезла… из Ленинграда. С часами только и приехала.
– Можно?..
– Иди…
Но в нос меня поцеловала.
Вышел я из дому, сел на крыльцо. Щурясь на солнце, обуваюсь. Шнурки затягиваю и завязываю. Они – как кисти – на концах – так растрепались. И кеды скоро уж порвутся. Рыжий свои давно уж выбросил. "На ём все, – жалуется тетка Матрена, – как на огне, горит пошто-то, и чё тако?.. Не напасешься". А дедушка Рыжего, Иван Захарович, объяснял это, помню, так: "На дураках, оно обычно… Ишшо и вредный, дак и вовсе… Я бы яво не одевал. В обносках ходит пусь… не сарь какой-нибудь, не лысарь".
Почти лето. Еще три дня каких-то, и начнется. Календарно. В июле будет основное. Короткое оно у нас. И заканчивается быстро. Как хорошая песня. Когда танцуешь под нее, так и особенно. Но не со всеми… Сейчас – конец мая, потом – экзамены, затем покос, и вот он – август. Наш август – осень – по природе. И лист желтеет и летит чуть не в начале, с Ильина, и не тепло уже – какое там тепло! – в лужах вода уж замерзает.
Сижу. Думаю. Об этом. Еще о том – что одевается. И представляю: я сзади пуговицы на себе не застегнул бы… руки мои бы так не выгнулись.
Ни облака. Небо – голубое и бездонное. Мурава – зеленая. Ограда – большая. И у них скворечники. Два. Невысокие, конечно. Дуплянки. Ветку кедровую давно никто уже не обновлял – усохла. Хвоя на ней – красная. Как собака. На голубом-то фоне. Поменял бы. Но самому же не напрашиваться. Может, когда-нибудь и поменяю. Скворцы живут. И скоро выведут. Землю пашут – и скорлупа яичная, на черном – голубая: упала с неба. Я и червей, хожу за плугом, собираю. Скворец молчит тогда – в заботах. Пока – поет вон: самку покормил.
Хорошо, думаю. Здорово. Мама в таких случаях говорит: Душа плачет – от радости. Ну, это образно, конечно. И у меня – не плачет, а – ликует.
Все – без особых перемен. Только тетя Надя – с бельем управилась уже: развесила – висит то. Вверху – нет, снизу – волнуется: ветер его, белье, облюбовал – и сразу: есть чем, нашел, ему заняться. Тележку укатила тетя Надя под навес. Таз на тележке – перевернут. Ванну споласкивает – та гремит. Солнце неловко отражается на ней – на цинковой-то – не умееет. Не смотрит тетя Надя на меня – занята. Хоть и знает, что я вышел. Я понимаю это как-то, чувствую: когда я в доме был, она тревожилась.
Или я мнительный такой?
Дядя Петя, откинувшись спиной к заплоту и уткнув подбородком в грудь русую голову, с небольшой плешью на темени, бликующей на солнце, и не седой еще совсем, дремлет на своей тележке. Тачанка – так ее он называет. Эх, мол, тачанка-растачанка. А рассердится на нее когда – кулаками ее лупит. Бывает гневным – все ему постылит. "Помру, – говорит, – первым делом набегаюсь… И похожу, поприсядаю… но тока трезвым. Пьяным идти туда не собираюсь". Чудной же. Рядом с ним, на мураве, стоит пустая пол-литровая стеклянная банка; стенки ее покрыты изнутри рыжей гущей. А он – дяд Петя – сон, наверное, видит. Про войну. Дергается. Бормочет что-то неразборчиво. И утюги из рук не выпускает – привык к ним, как – к телу. Их, дескать, выпусти, и тебя ветром унесет, Надьке ищи меня потом, мол, бегай по деревне, а то и в Кемь забросит да утопит, я не растроился бы – пусь. Смотрю я на него, на дядю Петю, и иногда: ноги свои отдал ему бы – думаю.
Честно скажу: и ее, тетю Надю, жалко мне, и он, дядя Петя, мне чем-то нравится. Только вот про войну не любит говорить. Так же, как папка. Случилось что-то с ними там – раз замолчали.
Федосья Константиновна – как будто вплавилась в янтарь: тень от нее немного лишь переместилась – сама она на прежнем месте. И в той же позе. Словно забыла, как ее менять. Старая – замирает, учится неподвижной быть – придется скоро.
И тетя Надя с дядей Петей. Ему – уж скоро пятьдесят. И ей – под это.
Грустно становится, когда об этом вспомнишь.
Обулся. Жду.
Сижу. Думаю: "Они".
И обо всех, кого люблю. О многих.
Слышу, что курица не ростится и что сорока замолчала, что:
Вышла Таня.
В том же платье – здесь, на улице, и вовсе желтом, как купава ясным днем на чистой водной глади. В белых плетеных босоножках. Пальцы ног – выглядывают – по ранжиру. Ногти – ровные. Как клёск на нельме – их сравнил; а на мизинцах – как сорожий; солнышко белое на них восходит, больше похоже, что луна.
В желтой же шелковой косынке, туго повязанной. По-комсомольски. На одном плече висит школьная, до боли, как говорится, знакомая мне, заляпанная чернилами, светло-коричневая замшевая сумка – с книжками; на другом – фотоаппарат.
Я сижу. Она стала рядом – высится.
Таня, – во мне всегда теперь так произносится – когда отсутствует она, когда присутствует – без промежутка, о чем ни думал бы, ни говорил.
Духами пахнет. Какими-то. Помню, что называла вроде: польские – со странным именем – то ли надежды, то ли неуверенности. Приятно мне. И с ними. И без них. Они, мне кажется, и не нужны. Но принимаю. Хоть и сбивают меня с толку.
– Идем? – говорит мне.
Встал я.
– Идем, – говорю.
– Ты, – спрашивает, – без часов?
– Без, – отвечаю.
– Ты же не носишь… Мои сломались, не идут. Ну, и не надо. Мы, – говорит Таня матери, – на Кемь, готовиться, поедем.
– Они поедут… А поесть? – спрашивает тетя Надя. – Ты же не ела, – говорит. Глядит на нас и улыбается. А мне – неловко.
– Мы не хотим, – отвечает Таня.
– А гость?
– И гость.
– Она решила… Там суп, в печи, стоит, еще горячий… Пшенка. Ну, поезжайте. С Богом. А когда, – интересуется, – вернетесь?
– Скоро, – говорит Таня.
– Знаю я ваше скоро, – говорит тетя Надя.
– К вечеру.
– Не будьте долго-то. Олег, пожалуйста, уж не гони… езжайте тихо.
– Не буду, – говорю: успокаиваю. Хоть и бывало. Но не буду. – Обещаю.
– Будь добр, – говорит тетя Надя. – То беспокоиться…
– Не беспокойся, – это уж Таня так сказала. – Белье оставь, сама поглажу.
Дядя Петя – не проснулся. Короткий он, после войны, как человек, физически, и сон его от этого, наверное, плотнее.
Федосья Константиновна – сидит. Но как не здесь. Не умерла – юбка на ней еще трясется. Глазами только вытекает.
Соболь не глянул даже в нашу сторону, даже и ухом не повел – демонстративно; хвостом вильнул лишь – себя выдал. И курицам, тем никакого дела нет до нас. Кудахчут, бродят. Мохноногие. У нас в Ялани я таких не видел.
Вышли мы с Таней из ограды. Как куда-то. Поехали.
Таня сзади. Меня руками обхватила. Не потому, конечно, что боится – ей просто нравится. И мне. Поглядываю на нее – в зеркальце.
Едем. Ветер встречь, и очень теплый, – нам препятствует, играя. Листва стала распускаться – на березах. Зримо. На осинах только почки – коричневые. Сосны – зеленые всегда. По бору едем – тут их много. И бор такой: катайся по всему – ягель тебе не помешает. Масленниковским называется. После войны его пилили, но – по-хозяйски, а лес сплавляли по Кеми.
"Хорошо", – думаю. Не думаю – ощущаю. Ехал и ехал бы. Словно куда-то.
На Кемь.
Таня. И мне с ней так – мы как одно.
К реке свернули, вскоре и подъехали. К нашему месту. Яр. Красиво. И замечательно, что – никого. Ну, только – птицы. Коршун в небе – тот – как дежурит, не согнать; и нас уже, наверное, заметил.
Сосна – старая, корявая – реликтовая. Никто ее, в здравом уме, спиливать не станет, на дрова даже, будет стоять, пока сама не упадет – мало ли в паводок-то подмывает и по реке потом несет их.
К этой сосне приставил мотоцикл.
Тихо. Я про людей. От птиц не шумно, от них – звонко. И самолет где-то гудит – кукурузник – пожары смотрит. Далеко.
Подступил я к краю обрыва. Смотрю. И вниз, и вверх. Небо – вверху, и там, в Кеми; в реке оно – как провалилось. Плесо.
Повернулся.
Сняла Таня платье. Трусы на ней и лифчик – синие. Я в них ее еще не видел. Вижу. Шея темнее, чем все тело. И то темнее, чем зимой.
Откинув в сторону нападавшие с сосны шишки, плед постелила на сосновую хвою – на землю. "Горе от ума" из сумки вынула, легла. Ничком. Книгу раскрыла на закладке, при этом смотрит на меня. И говорит:
– А ты не будешь загорать?
Говорю:
– Буду.
– Я чё-то Чацкого не понимаю.
Желтый квадрат лежит с ней, с Таней, рядом – платье. На фоне ярко выделяются – оно и Таня.
– И Софью Павловну совсем не жалко.
– А чё жалеть ее?
– Ну, так.
– Мирно, – говорю, – все разъехались. Никто никого не убил, никто ни на ком не женился.
Снял рубаху. Сел рядом.
– А ты читать не будешь? – спрашивает Таня.
– Буду, – говорю.
Достал из своей сумки "Героя нашего времени". Лег на плед. Не касаюсь. Раскрыл книгу, читаю: "Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но…"
Читаю: "Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем…"
– Брата похоронили? – спрашивает Таня.
– Да, – говорю.
– Ужасно… А как подружка-то его?
– Не знаю.
– А ты помнишь?..
Спросила Таня. И молчит.
– Чё? – говорю.
– Ты меня так тогда обидел…
– Когда?
– А ты сказал…
"…последняя вещь; оно или служит…"
– Чё? – спрашиваю. Не поворачиваюсь к Тане.
Солнце – светит. День – длится. Коршун канючит с неба: Пи-и-ить. Воды в Кеми вон… Лень ему спуститься.
– Ты мне тогда сказал, – говорит Таня.
Договоренность у нас с ней: Только без "этого", а "это" – только после свадьбы.
– Ну? – говорю. А сам – читаю.
– Что виновата я во всем… Нет, ты сказал: Если бы ты сама так не…
– Да, – говорю. – Помню.
Отвернулась Таня. Читает.
И я: "Во всякой книге предисловие…"
Кукушка кукует. И не одна. Но эта рядом.
– Я, – говорит Таня, – так тогда обиделась… Думала, не прощу… Давай, – говорит, – посчитаем, сколько кукушка накукует нам…
– Сроку тюремного?
– Мы будем вместе… Раз, два, три, четыре… – считает.
Таня вслух, я про себя – при этом думаю не про кукушку.
А та кукует и кукует.
Повернулась Таня ко мне и говорит:
– Нам уже хватит. Как Федосье Константиновне… Это уж слишком. Будут у нас дети. Трое.
– Шестеро.
– Сыновья.
– Три сына и три дочери.
– Мы – старенькие. Ты, в растоптанных, подшитых валенках, в шапке, на завалинке будешь сидеть.
– А ты?
– А я… А я, наверное, не доживу.
Расчехлила Таня фотоаппарат, выдержку выставила, резкость навела – фотографирует сосну. Камень, нависший над рекой. Потом – меня. Скривил я рожу.
– Дурачок, – говорит Таня. Книжку взяла, опять читает.
И я: "…объяснением цели сочинения, или…"
– Дай, – говорю, – тебя сфотографирую.
Навел резкость – смотрит на меня исподлобья и внимательно – в объектив то есть – как в будущее. Жаль, нецветная будет фотография. Актриса есть такая – Пола Ракса. Похожа очень. Только рядом.
Положил фотоаппарат между нами. Читаю.
И Таня – тоже.
Влезла в мои волосы руками – на затылке. Ну, думаю.
Читаю.
"…или оправданием и ответом…"
Повернулся к ней:
Лежит.
– Нет, – говорю. – Начну-ка "Тихий Дон" читать.
– И я тоже, – говорит Таня. – Ты вслух читай, я буду слушать.
Читаю:
– Мелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону…
Смотрю: ползет по странице красный муравей, тащит что-то, какую-то букарицу. Сдул его прочь вместе с добычей.
– У меня шишка осталась, – говорит Таня. – А ты мою потерял.
– Так получилось, – говорю. – Носил повсюду…
– Я буду, – отложив "Горе от ума" и убирая фотоаппарат себе за голову, говорит Таня, – писать на свободную тему.