Пол помыт, еще и влажный. Пластинка крутится – песня звучит: О Марко, Марко, Марко Поло… Мы под нее когда-то твист выделывали. Пластинка запиленная, заезженная ли – одно и то же повторяет:
О Марко, Марко, Марко Поло… дзыть… О Марко, Марко, Марко Поло… дзыть…
Наташа Черкашина, сама себе, как Кот чеширский, улыбаясь, снимает эту и другую ставит.
Томбе ля неже…
Ну, думаю.
Ресницы у нее, у этой Наташи, – длинных, густых таких ни у кого не видел я. Глаза за ними – как в засаде, и цвет глаз редкий – фиолетовый, ни у кого такого не встречал. Она за лето это повзрослела. Была девчонка, стала девушкой.
"Ох, уж кому-то повезет, – как-то сказала мне про Наташу эту Таня. – Очень хорошая девчонка. Парень нашелся бы достойный". Я согласился.
Таня смеется, смотрит на меня. И я уверен: только увидела меня, моя любовница пришла на ум ей сразу.
Белить они, оказывается, в тот роковой для меня день затеяли, как она, Таня, после рассказала мне, и начали с того, самого теплого в избе угла, где проживат Федосья Константиновна. А на время белёнки переселили ее, баушку, в Танину комнату. На одни сутки. Я как раз и угодил. Таня спала в ту ночь на чердаке. Как жаль, что крепко. Но я ведь этого не знал и – получается, что – не виновен.
– Весело вам? – спрашиваю.
– Весело! – чуть ли не хором отвечают.
А я стесняюсь, как всегда, скрываю, правда, это тщательно. Смело прошел, сел на свободный стул. Сижу. Чуть ли не ногу на ногу забросив. Ну, я ж яланский.
А раз яланский, что ж тогда робею? Поразмышлять над этим надо будет.
Один раз прозвучала песенка про снег, другой раз завела ее Наташа. На меня бегло и с лукавой усмешкой поглядывает из-за своих ресниц, как из засады, над моей лысиной, пожалуй, потешается.
Ну, ладно, думаю, и пусть.
Две девчонки, Катя Скобелева, будущая девятиклассница, и Маша Баландина, будущая семиклассница, – наперечет их тут, в Черкассах, Таня меня уже со всеми познакомила, – беловолосые, как опушившиеся одуванчики, танцевать вышли. Топчутся, шаркая туфлями по полу. Катя, постарше, водит, а Наташа подчиняется. По сторонам глядят – друг дружку ищут будто, потерялись.
Посовещавшись коротко, договорились, слышу, Таня с Дусей на Кеми, мостков напротив, встретиться. Мне все равно где – не подсказываю.
Предупредив других девчонок, что в клуб она еще вернется, пошла Дуся домой за давно уже купленной и ждавшей моего приезда бутылкой вина. Мы с Таней, попрощавшись с остающимися, отправились на речку.
Взяла Таня меня под руку. Мне это нравится. Идем.
– У меня, – говорит Таня, прижимаясь ко мне, – бутылку было оставлять нельзя. Папка, прознал бы, тут же выпил бы. А у него чутье на это.
– Через стекло?
– Хоть через что… Мама где спрячет, он найдет. Достать не может только, сердится… Как на полати он полезет?
– Я заходил, они играют в шашки.
Таня смеется.
– Проиграет папка или выиграет, все равно, – говорит, – бражки выклянчит, раз уж настроился… Еще и праздник же, Успение… Они и в шахматы умеют. Только тогда уж оба спорят… "Ты, – папка сердится, – пашто, Надька, мухлюешь?! Ферзё моё не тут стояло! Ты передвинула яё!"
– А мать? – спрашиваю.
– А мама: "Ну дак куда уж там, мухлюешь… Кто б говорил!.. Турку срубала у тебя, она стоит вон, как живая!.. И кто из нас, скажи пожалуйста, мухлюет?"
– Хорошие они у меня, – говорит Таня.
– Ага, – говорю.
– По ним скучать буду в Исленьске. Папка, не пьет когда… расцеловала бы его. Он очень добрый.
Платье на Тане голубое. Новое. Сама красивая – ей все к лицу, во что она бы не оделась.
Мурава мягкая – по ней шагаем. Как по ковру. Шагов не слышим. Как будто искры, высекаем из нее кузнечиков – те не стрекочут.
– Я, – говорит Таня, – тебя люблю. Сильно, сильно. Как хорошо, что ты приехал. Я рано так и не ждала, и очень рада. А ты?
– Что я?
– Ты рад?
– Конечно.
– А по тебе и не похоже.
– А я скрываю.
– А зачем?
– Такой, наверное, характер.
– Стану врачом, тебе его исправлю.
– Че долго ждать?.. Давай сейчас.
– Если уйдешь к какой-нибудь другой… я жить не стану. А как там Галя?
– Да нормально.
Катит по муравчатой улице навстречу нам смуглый мальчишка лет семи или восьми велосипедный, без спиц и без оси, сверкающий на солнце, никелированный обод, подталкивая его гибким талиновым прутом. Мальчишка босиком, с черными от пыли ступнями, в порваных на коленях сатиновых шароварах, в красной рубахе байковой навыпуск, в бурой кепке-восьмиклинке, то и дело сползающей ему на глаза с наголо, как у меня, стриженной головы – взявшись за козырек, рукой свободной всё ее, кепку, и поправляет – отправляет на затылок.
– Драсьте, – бросает резко, с нами поравнявшись, на нас не глядя.
– Привет, – отвечает ему Таня. – Кепку-то чью, отцовскую напялил?
– Тепку… Не кепку, – говорит.
А разминулись с ним когда, Таня мне объясняет.
– Застеснялся… Он мой троюродный племянник. Стёпка. Смешной мальчишка.
– Тоже, как ты же, Чурускаев?
– Нет, он Черкашин. Как и Наташка. Эта… А ей – двоюродный племянник… Не разговаривал лет до пяти.
– Совсем? – спрашиваю.
– Совсем, – говорит Таня. – А в пять заговорил. Сидели, ели, за столом. Он говорит: Суп не соленый. С тех пор и начал. Боялись, вырастет немым.
– А плакал хоть?
– Ну, иногда.
Идем. К Кеми уже свернули.
– Как на тебя смотрела Наташка, ты заметил? – спрашивает Таня.
– Нет, не заметил, – говорю.
– Вернешься с армии, меня забудешь, старую, и женишься на ней.
– Ну, хорошо.
– Если на ней, я не обижусь.
– А почему?
– А я не знаю… Просто меня уже, наверное, не будет.
– Не говори так.
– Я сказала.
Пришли к Кеми. На бревно сели.
– Я так соскучилась, – говорит Таня.
– Я тоже, – говорю.
Тень, где сидим, от ельника, что на яру, – солнце на вечер.
– День уж, смотри, такой короткий, – говорит Таня.
– Да, – говорю. – Еще не очень…
– Мне так тоскливо почему-то.
– И мне тоскливо тоже… было.
– А сейчас? – спрашивает Таня.
– А сейчас нет, – говорю.
– Обними меня.
Обнял.
– И поцелуй.
Целую.
– В губы.
На противоположном, пологом берегу, по ярко освещенному солнцем белому как сахар песку, бегает вдоль линии воды кулик – кричит – обеспокоен чем-то, длинноногий. Или так радуется, разминаясь.
– Я, – говорит Таня, – в детстве думала, что это маленькие журавлята. Мать потерял свою, зовет ее и ищет, бегает туда-сюда… А позврослеет как, тогда уж, думала, курлычет… Скоро и журавли уж полетят. И гуси.
– Скоро… Снег выпадал уже на севере.
– Так грустно.
– А я в детстве, – говорю, – думал, что пни – это такие невысокие деревья… И что музыку сочиняют птицы, а люди ее только исполняют.
– У птиц же, – смеется Таня, – нет рук.
– Да, – говорю. – И инструментов.
– Споешь мне что-нибудь?
– Потом.
Галька сзади, слышим, зашуршала. Дуся пришла. Принесла в своей бывшей школьной, заляпанной сплошь чернилами, сумке бутылку вина, три граненых стакана и бумажный кулек с конфетами какими-то.
Читаю:
– "Токай". Вино. Сухое, белое… Не пробовал.
– Но, – говорит Дуся. – Она купила в Елисейске, Танька. И специально для тебя. Я сразу зарилась – она мне не позволила. Ты оценил бы.
– Слов, – говорю, – не хватит, чтобы оценить.
– Все вы такие, – говорит Дуся, присаживаясь с Таней рядом на бревно. – Когда имеете, не бережете, а потеряете – ревете.
– Ну, не ревем уж.
– Да я так. Но все равно вы, парни…
– Сволочи.
– А, что ли, нет?
– Ну, вам виднее.
Вытащить нечем – вдавил я кое-как пробку в бутылку, вино разлил – всем поровну – на треть стакана.
– Ну, давайте, – говорит Таня. – За будущих учительницу и врачиху.
– За будущего рядового, – говорю.
Чокнулись. Выпили. Девчонки по глоточку. Я все разом. Скривился – вино мне кислым показалось.
О том о сем поговорили. Учебный год, конечно, вспомнили. Кто и куда устраиваться будет на работу, кто поступил, и это обсудили.
Вино допили.
– Пойду, – говорит Дуся. – Меня там ждут… Девчонкам обещала.
Не просим, чтобы побыла.
Поднялась Дуся. Дошла до воды, стаканы сполоснула и положила в сумку их. Вернулась к нам. Стоит. Высокая.
– Не скучайте, – говорит. – Еще увидимся, надеюсь.
Ушла.
Сидим с Таней. Как вода в реке течет, смотрим. Кулик побегал – улетел. Журавлик, только суетливый.
– Дуська без матери росла… С отцом, – говорит Таня. – Мать умерла, когда ей было года три… В грудь жеребец лягнул, и от ушиба… Брат, Васька, старший… в город переехал. В детстве он с ней и нянчился обычно. Отец с утра до вечера работал. Старый сейчас уже… на пенсии.
– У, – говорю. – А я не знал.
– Она об этом говорить не любит…
– А почему?
– Меня просила не рассказывать… Не знаю.
Яркий сине-оранжевый зимородок над водой под тальником стремительно летает. Сядет на ветку, в воду смотрит – как на себя будто любуется; нырнет вдруг, вынырнет с мальком.
– Красивый, – говорит Таня.
– Да, – говорю.
– Только мальков вот ест.
– Не он, так окунь.
– Съездим на наше место, – говорит Таня.
– Поехали, – соглашаюсь.
С бревна встали. Пошли.
К дому приблизившись, взял я за руль мотоцикл, повел к дороге, чтобы его не возле дома заводить. Слышу, стучат в стекло оконное.
– Идите ужинать! – кричит нам тетя Надя.
– Потом! – отвечает ей Таня.
– Остынет все!
– Пусть остывает.
– Ну, в печь поставлю… Там найдете!.. Да хоть оделись бы поте́пле!
– Да нам не холодно!
Поехали.
Обнимает меня Таня сзади, руки засунув под рубаху мне. Как воск расплавленный, ладони ее теплые. Голову на плечо мне положила. Волосы мягкие – затылком стриженым их ощущаю. Душистым мылом пахнут, "Земляничным", – привычно вроде, но – как новое. Воздух весной вдыхаешь так же вот – шалеешь.
Приехали. Мотоцикл у нашей сосны оставил.
К краю обрыва подступили. Внизу река. Бледно в ней небо отражается – восток.
– Помнишь, – спрашивает Таня, взяв меня за руку, – фотографировались тут?
– Конечно помню, – отвечаю.
– А что читали мы тогда?
– Читали разве?
– Разве нет?.. Пойдем, – говорит. – Искупаемся.
– Сейчас?!
– А что?
– Нельзя, – говорю.
– Почему? – спрашивает.
– Пророк Илья в речку посикал.
Смеется.
– Вода ж холодня!
– И чё?
Спустились с яра.
Вверху мелкий, но бурный перекат – шумит и пенится, плес перед нами – тихий и глубокий.
Раздевается Таня. Донага.
– Не смотри, – говорит.
– Ладно, – говорю.
Смотрю. Красивая. Не загорело тело кое-где – места такие сохранились.
Ступая осторожно по камням, при этом вскидывая руки, идет Таня по берегу вверх по течению реки. Входит, повизгивая, в воду. Плывет, ногами брызги поднимая. Встречаю в плесе.
Сразу-то – холодно, теперь уж – нет. В воде теплее даже, чем на воздухе.
– Мы – как дельфины, – говорит Таня.
– Угу, – говорю. – Дельфин с дельфинихой. А ты – особенно.
– Ага.
– Только вот плаваешь…
– Ну?
– Ну…
– А, как собака.
– Да.
Поймал за талию – выскальзывает.
Накупались. Выходим на берег.
Сразу не одеваемся, хоть и свежо. Обнимаю Таню – все ее тело в крупных каплях. И на груди. И на сосках. Капли – как линзы мелкие – увеличительные.
Вытирает Таня, прижимаясь ко мне, себя и меня своим платьем. На колени после опускается, ложится. И тянет за руку к себе. Я повинуюсь.
– Был бы один, я ни за что бы…
– В воду не сунулся бы?
– Нет.
Камни. Гладкие. Не крупные. Есть среди них такие же зеленые, прямо как Танины глаза. Только глаза сейчас у Тани – черные.
Стало темнеть – успел заметить.
Шевелю податливые камни, раздвигаю их в своем стремлении. Прохожу сквозь мантию земную. Обжигая, магма останавливает.
– Ты, – говорит Таня.
Молчу.
– Родной, – говорит.
Молчу.
– Любимый… Ты мой, мой, мой… каждая клеточка твоя…
И тут меня словно прорвало:
– Таня, – говорю. – Ненаглядная, единственная…
– Умру, – говорит, – если…
– Если, – говорю, – и я тоже…
– Люблю…
– Люблю, – впервые выговорил.
Стали, нагие, остывать.
Оделись. В яр поднялись. И наверху уже обулись.
К сосне пришли, стоим возле нее.
Совсем стемнело.
– Вон, – говорит Таня, – моя звезда. А где твоя?
– Не помню, думаешь?
– Вдруг упадет… твоя или моя?
– Не упадет, – успокаиваю.
– А помнишь, я тебе на память шишку сосновую в карман рубахи положила тут?
– Помню, – говорю.
– Ты потерял ее.
– Я ж ненарочно. Дала другую – ту храню ведь.
– Ты разговариваешь с ней?
– Конечно.
– Что говоришь?
– Соскучился, люблю.
– А что она тебе?
– Молчит.
– Твоя такая же – молчунья.
Назад поехали, уже с включенной фарой.
Оставил я в деревне мотоцикл у развилки. Пошли на Кемь.
Сели на бревно. Тихо течет река, сосредоточенно – на нас внимания не обращает. Плещется рыба в ней – играет, мошку ли ловит – вьется та над водой. Редкий туман над речкой стелется, на пар похожий.
Месяц уж ночью появился, около часу, опрокинутый, лес озарил едва-едва. Низко над Камнем. В Кеми отразился. К нам от него, от отраженного, дорожка пробежала. Совсем ущербный – немного света от него – как от лампадки.
– Уезжать завтра, – говорит Таня.
Молчу.
– Мне плакать хочется… Уже сегодня, а не завтра… А помнишь, – спрашивает Таня, засмеявшись, – как вы в интернате, нарядившись в белые простыни, пришли ночью под наши окна?
– Помню, – говорю.
– Это все ты, наверное, придумал.
– Рыжий.
– Неправда. Ты.
– Какая разница.
– Мы на автобусе поедем с Дуськой. Придешь на вашу остановку?.. Я помашу тебе рукой.
– Приду.
– До самолета не проводишь?
– Может.
– Я бы хотела очень.
– Постараюсь.
– А помнишь, – спрашивает Таня, – на Новый год в бутылочку играли в интернате?
– Ну?
– А когда Маузер крутнул, она на Рыжего, бутылка, показала?
– Не на тебя ли?
– Нет, на Рыжего… А он кричал еще: "Да ни за что! Пусть лучше Дуську поцелует!" Стояла около него… Но чмокнул в щечку Витьку, ты его заставил.
– Ну, если правило… нельзя же нарушать.
– А помнишь, – спрашивает Таня, – как ты прошлым летом пришел ко мне, и мы бежали друг дружке навстречу… так – с распростертыми руками?
– Помню, – говорю.
– Я, как почувствовав, пошла из клуба на развилку… А что сказал ты мне тогда?
– Не помню.
– Вот ты всегда такой – не помнишь… А помнишь, ты был у меня… лед как раз шел, и ты поплыл на льдине до Ялани?
– Да.
– Я так тогда переживала. В школе увидела когда уж, успокоилась… А как тебя недавно встретил Соболь?
– Это до старости я не забуду.
– Не укусил бы он тебя.
– Он не сказал тогда мне это.
Небо все в звездах. Дождь метеоритный.
– Ты загадал желание?
– А ты?
– Скажи, какое.
– Нет.
– Ты вредный.
– А ты?
– А я тебя люблю…
– Ты не увиливай.
– Ты знаешь…
Утка закрякала.
– У нас на лыве… там, у кладбища…
– И не боится.
– Чё, покойников?
– Да нет. Охоту уж открыли.
– У-у… Чё-то холодно… Платье не высохло… Пойдем?
– Угу.
Смеется.
– Что?
– Да как ты к баушке в постель забрался.
– Мне не до смеха было.
– Правда? Больше не хочешь?
– Не хочу.
Пошли. К дому приблизились. Возле ворот стоим, обнявшись.
– У нас будет много-много детей, – шепчет мне Таня прямо в ухо. – Четыре сына и три дочери.
– Не знаю, – говорю.
– А я знаю, – говорит Таня. – Сыновья будут походить на меня, а дочери – на тебя.
– Лучше уж все пусть будут на тебя похожи.
– И первым, знаю, будет сын.
– Ты что?
– Я так.
– О чем ты, Таня?
– Скоро.
Мыши летучие летают. Месяц над ельником повис. В деревне тихо.
– Нетопырей боюсь… Пойдем на крышу.
Вошли в ограду. На чердак поднялись.
Лежим. Фонарик не включаем.
– Я уж привыкла к твоей лысой голове…
– Не лысой – стриженой.
– Ёжик колючий…
И сколько времени прошло – не подытожить.
– Лаз уже видно, – говорю. – Светает.
– Тебе так кажется, – шепчет мне Таня.
Сколько минут прошло – не подсчитать.
– Таня, пойду.
– Нет, – говорит.
Сжимает пальцами затылок стриженый мой…
– Я без тебя умру…
– Я тоже…
Время глаза нам закрывает на себя, и странным образом:
Мы на развилке.
Хоть, как рассоху, разрывай нас.
Но – расстались.
В Ялань я въехал вместе с солнцем.
Долго уснуть не мог – душа моя болела.
Послесловие
Отслужил я на Тихоокеанском флоте три года. Вернулся.
На Кеми моста нет – снесло. Вода большая. Перевозят людей на моторной лодке: взрослых – за тридцать копеек, детей – за десять. Меня бесплатно переправили: я – дембель.
Май. Вторая половина месяца. Листья на деревьях еще не распускаются. Цветут медунки, колокольчики и подснежники.
Дошел я до Ялани пешком. С легким матерчатым зеленым чемоданишком – с размашистым приветом дембельским из города дождей, шнурков и проституток на нем, с двумя тельняшками в нем, в этом чемоданишке, да с толстой пачкой писем от моей единственной, от Тани, – писала мне всю мою службу, как солдатка.
Иду – счастливей в жизни никогда, наверное, и не был.
В Ялань вошел – дыхание перехватило. К родному дому подступил – и сердце сжалось: покосился, окнами сморщился, подсел заметно.
Тут и родители мои – вроде и ждали и не ждали. Слова как будто все забыл вдруг. Да и не выскажешь как:
Трепетно.