На Таймыре, говорят, снежок уже пробрасывал. Ожидай, значит, и здесь. Будет с недели на неделю. Первый – предупредительный, лишь попугает. Может, и так: навалит и не стает. Бывало. Север дохнёт вот только в нашу сторону, так сразу в ельнике Кобыла Серая заржет – осень привяжет ее к елке.
Люблю русскую поэзию. Пронимает. Лермонтов. Алексей Константиновича Толстой. Сергей Есенин. Современных плохо знаю. Это сестра моя – та всех наперечет. И Вознесенского, и Евтушенко. А мне они – ни сердцу, ни уму. Из-за нее их не читаю. Возможно, зря. Но так сложилось. Нинка мне говорит, что я балбес, дескать, ни бэ ни мэ в такой поэзии. Я и не спорю.
И Ахмадулину не знаешь?!
Ну, и не знаю.
Хвораю, что ли, – третий день дрожу,
как лошадь, ожидающая бега.
Надменный мой сосед по этажу
и тот вскричал:
– Как вы дрожите, Белла!
Сама – читает и дрожит… как эта Белла. Все воздыхания сплошные.
Очень мне нравится у Бунина Ивана Алексеевича:
Но осень затаит глубоко
Все, что она пережила
В немую ночь, и одиноко
Запрется в тереме своем:
Пусть бор бушует под дождем,
Пусть мрачны и ненастны ночи
И на поляне волчьи очи
Зеленым светятся огнем!
Но и не только это. Разное. Поэт хороший. Да и писатель замечательный. Рассказы ранние – особенно. Только вот он, русский барин, Иван Алексеевич, как мне кажется, очень боялся и не любил старости, а потому и осень чувствовал пронзительно – как свое личное старение. Так я считаю. Может, и не прав. И старики его противные, хоть и изображены здорово, еще поэтому, наверное, так впечатляют. А мне вот любы старики, только их жалко – многого не понимают – родиться выдалось им при царизме. Девушек Бунин не боялся…
Колян с Нинкой уже в Исленьске. Старшекурсники. Нос задирают. Не привык пока еще, так без них скучно. На Седьмое обещали приехать. Долго ждать – больше двух месяцев. Приедут, конечно, куда денутся – они ж по нас скучают тоже. Надоедаю им, но и по мне. Кто ж им заменит брата младшего?
– Тихо дома стало, – с сухими глазами, плача подбородком, говорит мама. – Как в приюте.
– Да уж, – говорит папка. – То густо, то пусто.
Что скучает, не показывает. Он – как шкаф наш, что на кухне, – как из лиственницы сделан.
Меня в расчет как будто не берут. Ну и напрасно: шуму могу устроить и один – возьму гитару, стану тренькать. Не злоупотребляю, конечно, – в гараже терзаю струны. Тут все разучивал "Цыганочку". Не с ходу, конечно, но получается. Тыда-тыда, тыда-ты-да… Пальцы болят уж – натрудил так.
Двадцать восьмое августа. Пятница. Завтра и Таня уезжает. Не хочу об этом думать. Лезет на мысли разное, всякая чепуха. Сопротивляюсь этому – стихи читаю про себя, какие помню. Но сердце ноет все равно. В песне-то как там?.. Не нейлоновое.
Первый раз за десять лет не пойду нынче в школу, за парту не сяду, а, вернувшись из школы, не стану исполнять домашнее задание – не по себе как-то. С первого сентября, со вторника, начинаю работать. Кто мне скажи теперь, что я – не взрослый.
Заморозок сегодня был. Сильный. Лед в бочке еле раздолбил, чтобы водой холодной сполоснуться. Все кругом покрылось толстым инеем – как снегом. Смотрел, когда встал, на улишный градусник – минус восемь тот показывал. Градус, полградуса приврал ли. Солнце над Камнем поднялось – и сразу потеплело. И с крыш закапало, будто весной. Куржак в тени и до сих пор вон не растаял; тряпица влажная – на ней он.
Сплю в гараже еще. За что меня ругает мама. "Простынешь, – говорит, – тогда узнашься… Там, в гараже твоем, идь как на улице". – "Не простыну", – отвечаю. Мама качает головой: поговори с таким вот, дескать.
– Уже Успенне… Завтра Третий Спас, – говорит мама, оглядывая безоблачное небо и зеленый ельник. – Идет время.
– Скачет, – говорю.
– Картошку скоро уж копать… Тебе и скачет… Станешь вот старым и посмотришь. Год – для тебя, для нас он – день, и тот проходит, как минута. Проснулся, встал, немного потоптался, вроде и сделать ничего не сделал – уже и вечер… Как мотыльки мелькают, дни-то.
– Я уже старый, – говорю.
Смеется мама: дурачок, мол.
Обновили мы с папкой омшаник. Сруб перебрали чуть не полностью. Папка поставил косяки и двери прежние навесил, после отдушину наружу вывел, я настелил заново на перекрытие из лиственничных нетолстых кряжей в июне еще надранное бересто и закидал сверху и с боков сооружение сухой землей – вроде кургана что-то получилось. Старый-то был у нас – уже расплющился.
– На блиндаж, – когда уж сделали, спросил у папки, – похож наш омшаник?
– Как не похож, похож, – ответил папка.
Пчелам зимой тепло в нем будет, да и ладно.
Закончив работу, пообедали. Выпили, обмывая постройку, с папкой по кружке медовухи. Папка потом еще добавил. Я отказался, мне хватило.
Было это вчера.
Без дел сегодня пребываем.
Тоскливо как-то. Сделалось вдруг и беспричинно. Никуда, и на рыбалку даже не хочется идти. Включил приемник. Восторженный дядька рассказывает мне и всему миру о том, что имя газеты "Ленинские искры" присвоено какому-то трактору и океанскому сухогрузу… Выключил. За книгу взялся – не читается. Вроде и интересно: "Рецензия на роман Ж. Санд "Индиана"".
"В общем, если вам близки чувства одновременно сладостные и сильные, если для того, чтобы сердце ваше забилось, не нужно ни зрелища изувеченных людей, ни запаха трупов, если вы устали от морга, холеры, санитарных бюллетеней и анатомического вскрытия государственных деятелей, прочтите два этих тома…"
Писать письмо Коляну буду, вставлю. Но без кавычек. И вы на ты, конечно, поменяю. Пусть очумеет.
И мама ходит, повторяет:
– Чё-то душа болит… не знаю, прямо.
У меня душа не болит, но что тоскливо сделалось вдруг – это точно.
На крышу дома забрался. Ялань в бинокль поразглядывал, на Камень тоже посмотрел. Все изучено, до мелочи. Весь желобник крыши уже завален желтыми березовыми листьями. Береза наша раздевается. Взялся за ветку – поздоровался. Сфотографировать ее, думаю, надо. В армию уйду, хоть с нее фото со мной будет. Вернусь, сравню – насколько постареет.
Ветра нет – и лист не дрогнет на березе; птички мелкие их только шевелят – шелестя, шалят так, мух ли ловят в кроне – кормятся. Не гудит и в поднебесье. Верховой – так этот ветер называют. Нет ни облачка. Был над Яланью белый след от самолета, долго висел, соединяя запад и восток, но все же растворился. Серебром сверкают в небе паутины лишь. Видишь это, и внутри тебя все обмирает. Не сказать иначе как – душа.
Если бытует уж, как полагаю, выражение народное, то почему бы им не пользоваться?.. Можно. Душа болит – такое, значит, настроение. А вникнуть в суть – физиология одна.
Спустился с крыши. Бинокль положил на полку в гараже. Петуха в ограде подразнил удилищем. Какой-то мирный тот, на удивление, не раззадорить. Мне с ним, с таким не интересно. Оставил его в покое. Стоит красноперый воин – будто задумался о чем-то. Вряд ли. Мысль и петух – это антонимы.
Не идет в гости Рыжий. Пошел я к нему.
В ограде тетка Матрена. Сидит на табуретке, расставив широко ноги, и над подолом коричневой суконной юбки курицу с отрубленной только что головой теребит, бросая пух в стоящее в ногах лукошко, перья откладывая в сторону, – и те сгодятся. Из горла курицы кровь еще капает. Курица черная была, как ворон. Пальцы у крёсны узловатые – больные. Голова куриная, с закрытыми глазами и с небольшим ярко-красным гребешком, рядом валяется с лукошком.
Кобель Загря стоит неподалеку, на процедуру алчно смотрит, слюна в траву стекает с языка.
"Дурной, – думаю, – кобелишко. Не зря тебя всегда мутузит Буска".
– Здравствуйте, крёсна, – говорю.
– Здравствуй, здравствуй, разлюбезный, – отвечает тетка Матрена. – Вот, не неслась уж, думаю, на суп хошь… С яё и суп-то – древня уж – как я… Жилы одне да сухожилья… То мужики придут, проголодаются.
– А Вовки дома, что ли, нет? – спрашиваю.
– Нет, милый, нет, – говорит крёсна. – С отцом на жерди и колья осиннику поехали нарубить. Ишь, там чё, изгородь-то завалилась… со стороны Аранинскова огородишку. Сосед гулят – тому не до починки. А скот пойдет – картошишку потопчет.
– А, – говорю. – Вон оно что. Я думал, так куда он… прокатиться. Что мотоцикл-то трещал, я слышал.
– Но, – говорит крёсна. – Собрались с горем пополам, поехали… А сёдни – пра-азник… Дак и боюсь… опять на этой жалезяке… На чё, спроси, купили этот мотоциклишко, не знаю… На угробленне – тока што – мое и ихне, Осподи, помилуй… Летат на ём, как угорелый.
– Ну, – говорю, – в лесу-то шибко не разгонишься.
– На это вот одна надёжа. Дак там зато кругом опять деревья – в их садануться можно запросто. Беда. Ага, скорей бы уж приехали. Места себе не нахожу… Да ты-то тоже не уступишь… Поосторожней уж гоняли бы, а то как включут… Осподи, не приведи… и понеслись на этой тарахтелке… Как там твои?
– Да ничего.
– Ну, слава Богу. А у меня давленне чё-то это… все как подскочит… или упадет… Хожу – качаюсь, как от ветру… Загря вон, ишь, на голову куринную как зарицца… Не дам пока – все гряды, сволочь, истоптал… И на каво он там охотился?.. Вот наказанне ишшо где мне!.. Непутёвый.
– Ладно, – говорю, – пойду.
– Ступай, милый, с Богом. Вовке скажу, што заходил.
Попрощался с крёсной. Пошел домой. Крёсна у меня, думаю, добрая. А Загря, точно, непутёвый. Папка его бы застрелил.
Вошел в избу.
Тихо.
Папка за столом "Елисейскую Правду" читает – с носом в газету погрузился. Мама на кухне, протирая полотенцем посуду, в шкаф ее составляет.
– Съезжу, – говорю.
– Куда? – спрашивает мама.
– Да надо, – говорю.
– К Тане своей, наверное, в Черкассы.
– Ну, к Тане… Завтра уезжает.
– Отаву выкоси сначала в огороде, потом поедешь, – говорит, не отрываясь от газеты, папка.
– Да уж кака сёдни отава?.. Праздник, – говорит мама. – И завтра тоже – Третий Спас… Потом уж выкосит. Там и косить-то… За понедельник и управится.
– Какой-то праздник, – говорит папка. В газету смотрит. – Выдумала тоже.
– Праздник. Большой… Вот и Успенне, – говорит мама. – Как оно, время-то, идет… Сходи вот разве в огород, палки гороховые вытащи, сложи их тут где, под навесом… Ладно, и это как-нибудь потом. Ты хоть поел бы.
– Не хочу.
– Как ни спроси, он все не хочет.
– Ну, я наелся.
– Он наелся… Кого поел-то… поклевал. Вернешься поздно?
– Как получится.
– Да уж пораньше постарайся.
– Ладно.
– То жди тебя тут.
– Хорошо.
Вышел я из избы. Направился в гараж.
Привозил я в Ялань Таню, приводил ее домой к нам. Понравилась она и папке и маме. "Живая", – сказала мама. "Там и плохой быть не в кого… в родителей-то еслив", – сказал папка. Слышать приятно это было мне, не скрою.
Аккордеон, доносится, играет. На Балахниной. "На сопках Маньчжурии". Вовка Балахнин по отцу тоскует. Служил дядя Коля, летом нынешним в Кеми утонувший, в Маньчжурии. Воевал там. Не стал Вовка нынче никуда поступать. Мать болеет. Ее не оставить. Он, Вовка, парень замечательный.
Стою. Слушаю.
Заиграл Вовка "Полонез Огинского". Потом – "Прощание Славянки".
Послушал.
Аккордеон затих.
Костя с Натальей начали ругаться – что не поделят?
Выгнал я мотоцикл из ограды. Под гору покатился. Под горой его завел. Починил на нем генератор Витька Гаузер, зажигание отрегулировал – спасибо. Уехал, нет ли, он уже? В субботу вроде собирался. Пообещал, что выпьем на дорожку. Раз обещал, значит – исполнит.
На тракт выехал. Еду.
Небо синее, сквозное – тонет взгляд в нем – дно не брезжит. Немногочисленные пока еще листья, желто, коричнево и красно распятнавшие дорогу, – вместе с клубом рыжей пыли веером разносятся за мотоциклом. Солнце хоть и ходит высоко еще и светит ярко, но прохлада в воздухе уже чувствуется – сейчас, на скорости-то, так особенно – лицо приятно освежает мне. И лысину.
Изменилось сразу настроение – ни с того и ни с сего вдруг обуявшая тоска меня покинула.
Петь захотелось мне. Пою:
Осенний свет пробил листву,
Над нами листья летят в синеву!
Осенний свет – к чему слова,
Осенним светом полна голова!..
Приехал в Черкассы.
На развилке, поворачивая уже к Таниному дому, замечаю, дымок над яром вьется – как над паровозом; концы кривых черемуховых удилищ маячат.
Сам дядя Коля Каравайный скоро показался. Голова его кудлатая сначала.
Остановился я. Когда он ближе подойдет ко мне, дождался.
– Здравствуйте, дядя Коля, – говорю.
– И тобе, хлопчик, не чихать, – отвечает.
– Поймали, – спрашиваю, – чё?
– А что попалось, то поймали.
Снятый с себя и закрывавший сверху ведро пиджак отвернул. Полное, вижу, ведро окуней. Да крупных. Желтых, не зеленых. Не матросики какие-то.
– Побачь.
– Ого!
– Сами в коновочку ко мне заскакивали, – говорит, улыбаясь длинными желтыми усами и попыхивая цигаркой размером с перескоп подводной лодки, дядя Коля. – От милких я уж отбивався.
– На червя? – спрашиваю.
– Не… На вьюна, – отвечает.
– Здорово, – говорю.
– Буду уху варить – прошу до хаты. Через часок будет готова.
– Спасибо.
– Да, хлопчик, не за что пока.
Пошел дальше дядя Коля. Сзади увидит кто, его не знающий, и скажет: как оказался здесь, в Черкассах, Чарли Чаплин?! Вот, оказался.
Поехал к Таниному дому я.
Подрулил. Приткнул мотоцикл к палисаднику. Вошел в ограду.
Соболь глянул на меня из будки мельком, но не улыбнулся. Он если так, и я его не поприветствовал в отместку.
Разулся на крыльце. Вступил, постучавшись, в дом.
– Здравствуйте, – говорю.
– Здравствуйте, – отвечают.
В избе побелено. Полы помыты. Половики везде настелены. Свежей известкой еще пахнет.
Под божницей, со свисающей с нее на медной цепи светящейся лампадкой и убранными льняными расшитыми полотенцами на ней иконами, сидит Федосья Константиновна. В голубой в мелкий желтенький цветочек кофте и в белом, празнишном, платке. Губами пыхает – знакомо. Таня теперь ее злой соперницей-разлучницей, моей любовницею называет.
Тетя Надя и дядя Петя за столом. Он – с одной стороны, она – напротив. Оба тоже в нарядных одеждах. Играют в шашки.
– На спор, – говорит тетя Надя, глядя на меня и улыбаясь. – Он же настырный идь – заставил.
Дядя Петя молчит, над шахматной доской навис – сосредоточен – как военный полководец маршал Жуков над картой предстоящих боевых действий.
– На литр бражки, – продолжает тетя Надя. – Выиграт – пьет, а проиграт – без бражки, значит, обойдется.
– А, – говорю. А что еще тут скажешь?
– Проходи, – говорит тетя Надя. – Присаживайся… Мы уж докончим тут сражаться, а то игрок от злости изойдет… Моя берет – уже две дамки.
– Не духарилась бы, – говорит дядя Петя. – То раскудахталась, смотри-ка… Шестую партию сыграм.
– Но! Больше делать неча мне, играй с тобой тут.
– Холера, а!.. А справедливось?!
– Да уж кака тут справедливось… четыре раза обыграла.
– Не мухлевала бы, не обыграла б!
– Уж не болтай.
– Ишшо за фук с тебя не взял.
– Да никакого фука, парень, не было… Ишь, сочинят чё.
– Сочинят.
– За бражку честь готов продать он.
– Честь, баба, в шерсть, а еслив нимо?..
– Ты думай, думай.
– Не мешай.
– И не мели тут чё попало… ишшо при людях.
– Вынуждашь идь.
Гляжу на разлучницу – пыхает – нет до меня, до любовника, ей никакого дела, да и ни до чего, кажется; в пол уставилась глазами – те будто выпадут вот-вот. Руки на батоге – как будто цельная коряга. Юбка зеленого сукна на ней трясется мелко-мелко. Старуха – тайна для меня. Еще какая.
Гляжу. Ну, думаю. Не оторваться. И почему притягивает так?
– А Таня дома? – спрашиваю все же.
– В клуб… Дуська зашла за ней… направились с подружкой, – говорит тетя Надя. – Тока что были тут, принаряжались… Пошли прошшатса… Ну, чё задумался, ходи уж… Что так, что так – возьму три шашки.
– Ага, обрыбилась она, – говорит дядя Петя, рукой над шашкой замахнувшись. – А ну-ка, будь добра, руби-ка! – И шашку тут же передвинул.
– Ну, – говорю, – пойду.
– Найдешь ее, скорее возврашшайтесь, – говорит, глядя на меня лучистыми глазами, тетя Надя. – Ужин готов, хошь поедите… И порублю, и не задумаюсь, – уж дяде Пете объявляет.
– Руби.
– Рублю.
– И порублю вот.
– Ну, дак давай.
– Ты и попался.
– А это, баба, поглядим.
– Без бражки ты, мужик, остался…
– А здря ты так!
– А вот посмотрим!
Открыл дверь, говорю:
– До свиданья.
– С Богом, – говорит тетя Надя. – Ступай… Ее уж, Таньку, там поторопи… она не ела, побежала.
– Ладно, – говорю. – Если найду.
– Найдешь, – говорит тетя Надя. – Не Киев.
Из избы вышел. Темными, прохладными, пахнущими черемшой и старым деревом, сенями босо прошагал. Переступив порог, стою, от солнца жмурюсь – светит прямо мне в глаза.
Слышу, как дядя Петя возгласил в избе: "Идь смухлевала все ж таки, сумела! Глаз за тобой не хватит – уследить!.. Давай, шестой раз, не увиливай!"
Не разберу, что отвечает ему тетя Надя.
"Ох, и проворна ж, баба, ты!.. Как, и не знаю, умудряцца?!"
Хорошо все, думаю, и день погожий, и родители у Тани замечательные, одно вот плохо – Таня завтра уезжает. Даже не плохо – отвратительно. Вспомню, и сердце стискивает, как щипцами, кровь из него – так кажется – цедит.
Может, и не беда – на фронт вон люди уходили, как дядя Петя, а с тетей Надей вместе сколько уж живут. Если, как мама говорит, любовь – та всё… Нет, не хочу сейчас об этом даже думать. У нас весь вечер впереди. Потом – что будет, то и будет. Как говорит дядя Карл, отец Витьки Гаузера: "Комт-цайт-комт-рат-комт-гуркен-салат", – об этом же примерно или о похожем. Или как говаривал Иван Захарович покойный: "Баба крутит задом, вертит передо́м, а все идет своим чередом".
Но все равно: без Тани жизни я не представляю – как по живому отсекать.
Курицы, беспечно квохтая, меня будто не замечая, топчатся на чистом, с наскобленными берестиной с песком до янтарного цвета плахами сосновыми, крыльце. Уже успели – все заляпали, не только лапами, но и дриснёй.
Прогнал их, после уж обулся.
Выйдя за ворота, направился к клубу. Клуб на виду, идти недалеко. Одно название что клуб – изба обычная, не крестовая, даже и не пятистенная. Вроде часовенкой была когда-то – переделали. Внешне-то – ладное строеньице.
Пришел. Вошел – только со свету-то – приглядываюсь.
Пластинки слушают. Одни девчонки. Сидят все около застеленного красной бархатной скатертью с длинными кистями стола, на котором стоит проигрыватель-складень, не танцуют. Но что-то шумно и со смехом обсуждают. Кого-то, может. Замолчали.