Десять посещений моей возлюбленной - Аксенов Василий Павлович 5 стр.


Галя Бажовых на сцене. Сидит возле радиолы, пластинки ставит и меняет. Какую закажут. Не танцует. Не в настроении, значит. А жаль. Глаза у Гали серые, большие. И грустные. Хотя сама она всегда всем улыбается. "Хорошая девушка, – говорит про нее моя мама. – Там и по родове смотри, дурных-то не было". А папка: "Шибко уж смирная, тиха́я". Бойкие нравятся ему, как говорит он, боевые. А мне – чтоб умная была. Ну, и красивая, конечно. Галя – такая – соответствует. Но мы знакомы с ней чуть не с рождения, с яслей, и отношусь я, как к сестре, к ней. Кафку зимой еще ей дал. Пока молчит. До осени вернет. И не понравится, но дочитает. Любит Есенина, Тургенева и Гончарова. Надо ей предложить Рамона дель Валье-Инклана. Так, чтобы Рыжий не узнал. А то потом не даст покою. И мне, и Гале. Я-то знаю.

Раскрыл и прочитал недавно в книжице, без корочек, которую мама прячет в комоде под бельем: Но потаеный сердца человек, в неистлении кроткаго и молчаливаго духа… – это о Гале. Так мне представилось. Хоть и не очень-то понятно. Дух должен гордым быть у человека. Ну, в смысле – воля.

Окна шторами закрыты – от солнца. Солнце закатится когда, тогда – от белой ночи. Кто же при свете-то танцует? Малолетки.

Ну, если твист и шейк еще, так ладно.

Дусю и Таню сразу отыскали. Забились они в самый угол – робкие – стесняются, из маленькой деревни. Ялань для них – почти как город. Не удивительно.

Остановились они у Дусиной родственницы – Таисьи Егоровны Енговатых. Енговатихи. Фильм посмотреть, "Кавказскую пленницу". Есть у них там, в Черкассах, клуб, избенка небольшая, но кино им только по знаменательным датам привозят из Яла-ни – как подарок. Киномеханик Витя Сотников. Бывший одноклассник брата моего – Коляна. Ездит туда на мотоцикле Витя. Ставит там днем, чтобы в Ялань не опоздать к началу первого вечернего сеанса. Нашел в Черкассах и невесту. Женился вскоре. Видел ее я. Так себе. Скоро родит ему кого-то – с пузом.

Приехали они, Дуся и Таня, на одни сутки. Завтра уедут. Было б на чем, сегодня бы домой вернулись – так нам сказали. Мы им верим. Про мотоцикл свой я и не вспомнил. И как-то Рыжий промолчал.

Знакомых, кроме Таисьи Егоровны, нет никого у них в Ялани. А мы им вроде как обязаны – и нам их надо развлекать. И любопытно в то же время, кто же нам дружбу предлагал. Теперь вот видим. И им, девчонкам, интересно: кого же выбрали они для переписки. Дуся меня узнать не может по портрету. Лучше на фотографии, сказала, выгляжу, чем в жизни. Это в отместку. Я доволен.

Современное они не танцуют: мол, чё попало. Дождавшись танго, мы их пригласили.

Но сразу как-то перепуталось – само как будто по себе:

Я стал танцевать с Таней, а Рыжий – с Дусей. И до конца так. Ни разу дамами не поменялись.

Забыл я вдруг про Нину из "Кавказской пленницы". Забыл про все. Даже про то, что надо выспаться перед поездкой на рыбалку.

Платье на Тане ситцевое. Голубое. С короткими рукавами. С открытым воротом. Сидит красиво. Папка сказал бы: будто влитая. Руки у Тани загорелые. Волосы русые. Пряди в них светлые – как золотые. Фигура стройная. Держу за талию – тугая та и тонкая.

"Как прут, – думаю, – она, гибкая".

И танцевать с ней так легко – как с невесомой.

Вот тут уж, точно, трудно стало мне дышать – впервые. Понятно стало, что это такое. Сердце в груди как будто увеличилось – стесняет. Но как-то странно – не болит. Хотя и кажется, что может вдруг остановиться, – но вот и это даже не пугает.

Заглохла радиола. Свет на сцене погас. Станция работать перестала. Ни для кого не секрет: пьяный Винокур ее заглушил, обидевшись на тетку Марью, жену свою, – опохмелиться та ему не разрешила. Часто случается. Бить Винокура за его вредность пробовали мужики – без результата. Такой у нас вот дизелист. Нести ему туда, на станцию, бутылку беленькой или ну, на худой конец, уж красенькой на этот раз никто не согласился.

Танцы прекратились. Завклубом Леня Соболев, как его все ни уговаривали, клуб закрыл, домой ушел: утром ему с отчетом в город ехать. Отчет! К жене домой, наверное, заторопился – привез с собой какую-то со службы, то ли хохлушку, то ли белорусску. Хоть и на Галю все поглядывает. Но бесполезно. Гале такой старик не нужен – ему уж скоро двадцать пять. И лоб с залысинами – вумный. Заочно учится в каком-то институте. Чтобы кружками управлять. Не Леня Соболев, а горе.

Вызвался Рыжий проводить Дусю. Та согласилась. Пошли они в Линьковский край, в самый конец его, в заулок, где Енговатиха живет, вроде как ведьма – на отшибе. Но только вроде. Старушка она, Таисья Егоровна, на самом деле, хоть и маленькая да сгорбленная, но сердобольная – всех привечает. Зверь к ней зайдет, мол, и того, крохой последней обделив себя, покормит, в тайгу голодным не пошлет.

Отстали мы от них с Таней, к Кеми направились. Кемь и в Черкассах, правда, та же самая. Забыл я как-то. Яр только ниже. Показал. Побыть там долго комары нам не позволили.

В село вернулись.

Несет меня, чувствую, как барона Мюнхгаузена, – Ялань, как древний Рим, превозношу, ее славную и почти четырехвековую историю, чуть привирая, вкратце излагаю, – и не могу затормозить. Язык мой мне не подчиняется. Слушает мою безостановочную экскурсионную речь Таня молча. Улыбается. Глазами на меня вспыхивает – земля уходит из-под ног моих. Со мной такого не бывало. Даже тогда, когда влюбился в медсестру. Даже тогда, когда – в Ларису.

Меня как будто подменили, и сам себя не узнаю.

Давно уже кругом гремело и сверкало. По горизонту. Обложило. И тут, в Ялани, началась гроза. Да и какая. Сначала ветер сильный налетел. Обрушился. Изо всех сил потрепал в школьном парке и в палисадниках деревья. Но не сломал. Сорвал пыль с дороги, клубя ее, с ней и умчался. Затихло как-то угрожающе.

Взял я Таню за руку – повод так ладно подвернулся, – и побежали мы к школе. Под карниз только стали, и дождь полил как из ведра. Косой стеной – карниз нас не спасает.

Закрываю собой от дождя Таню. Пальцы у нее тонкие, теплые и мягкие, как воск. Сколько держу – не расплавляются. И я молчу теперь. Что и скажу, не слышно будет. Но и оно, молчание мое, меня как будто распирает.

Промокли на нас – на Тане платье, рубаха на мне.

Школа закрыта. Полы и парты, знаю, в ней покрашены – мы сами красили. На практике. Краска уже, конечно, высохла.

Выставил я стекло в окне. Забрались мы в спортзал.

Сидим на спортивном мате. Как Шурик с Ниной на скале. В "Кавказской пленнице".

Зал освещается от частых молний. Успеваю за время вспышки разглядеть обращенное к окну лицо Тани. Вижу и в темноте его потом – как отпечатанное. Ничто и никогда еще мой взгляд к себе так сильно не притягивало – не отвести. Ну, разве только поплавок удочки, когда рыбачу. Там – другое.

На ней платье, на мне рубаха – высохли.

Легли. Сначала я. Потом она.

Лежим. Рядом. Как будто умерли – недвижны.

Только я что-то говорю – чтобы не думать.

Как будто падаю – о времени не помню.

Гроза утихла. Небо просветлело. Зорька на севере зазолотилась.

Ветерок за окном качает ветви кедра, тихо скребут те по стеклу – как будто что-то сообщают. Срываются с крыши крупные капли – шлепают внизу звонко. В кедре ожили воробьи – чирикают.

Глаза у Тани зеленые. Как мурава. С черным ободком. Ресницы длинные, густые.

Нос прямой, тонкий. Я рисовал всегда такие. В школьных тетрадях и в учебниках. И тут как будто воплотилось.

Смотреть на губы ее не могу – отваги, чувствую вдруг, не хватает.

Рука моя под головой у Тани. Занемела. Не убираю.

Волосы ее ощущаю – мягкие. Мылом душисто от них пахнет – не надышусь.

Небо заалело. Солнце взошло. Таня в лучах его – красивая уж вовсе. Словно явилась из мечты. Или из книг прочитанных. С высот каких-то.

Голос – такого я еще не слышал. Жаль только, мало говорит.

– И дождь закончился… Пора?

– Пойдем.

Выбрались мы из школы. Вставил я на место стекло. Проводил Таню по не проснувшейся еще Ялани до дома бабушки Таисьи. Пообещал Тане скоро к ней в Черкассы приехать.

В жизни таким я не был – не в себе. Тело мое, но я не в теле будто – опережаю или отстаю. Меня как двое. Другой – как новый я – мне незнакомый.

Пришел домой. Разделся. Только, кажется, лег на раскладушку в гараже, и уже будит меня мама.

– Рано поднять велел. Вставай, рыбак. Скоро и пять уже. А может, не поедешь?

Поднялся я. Из гаража вышел.

Петух меня уже караулит. В боевой позе. Скребет когтями по земле.

Пугая рубахой, прогнал его за ворота. Слышу, победно закричал там. Ну, и кричи ты.

Поточной водой в бочке – полная после грозы набежала – помылся.

Сижу на кухне, завтракаю, сонный.

Рыжий является. Нашел меня на кухне. На табуретку сел рядом. Ждет.

– Есть будешь?

– Нет. А я давно уже проснулся.

– Молодец, – говорю.

– Ты со своей поцеловался? – спрашивает. – В губы?

– Нет, – отвечаю.

– И я нет, – говорит Рыжий. – Рано ушла, грозы вдруг чё-то испугалась. Вы тоже рано разбежались?

– Да, почти сразу.

– Зачем тогда и приезжали?

– В кино.

– В кино?

– Не знаю, Рыжий. Помолчи.

– Ты ешь скорее, пошевеливайся.

Вовка Балахнин подкатил к дому, звенит велосипедным колокольчиком.

Вышли мы с Рыжим на улицу. День что надо – замечательный – щуриться с радостью заставляет.

Балахнин веселый, как всегда. Выспавшийся.

Сели мы на велосипеды, помчались.

Оглянулся я. Вижу:

Мама стоит возле ворот. В дорогу нас перекрестила.

"Пусть", – думаю.

Из Ялани выехали.

В лесу свежо. От птиц шумно. Как на ярмарке. Комары сразу тучами на нас накинулись. Закрылись мы от них сетками. Руки намазали "Дэтой". Паутов и слепней нет – грозой их убило.

Еще не жарко.

Трава мокрая от прошедшего ночью дождя. Вода набралась в кеды. Хлюпает.

С велосипедов слезли, на Ендовище поднялись. На Ялань посмотрели – среди тайги безбрежной – одинокая. Сердце от вида защемило – родина. И там изба есть – Енговатихи – еще и это стало вдруг значительно.

С Ендовища к Красавице начали спускаться. Спуск длинный – не меньше километра. Педалями не крутим. Притормаживаем.

Слышу, орет Рыжий:

– Вчера ты так спешила, когда мы расставались, что на прощанье слова я не успел сказать!..

Мотив совсем другой, не этой песни. Или мне снится?

И просыпаюсь от удара. Свернул нечаянно с дороги, в сосну въехал, упал в огромный муравейник. Соскочил. Ничего не понимаю. От муравьев отряхиваюсь машинально.

Рыжий и Балахнин стоят, хохочут надо мной. Они-то как тут оказались?

Пришел в себя. Смотрю на друзей. Животы надрывают – уж так им весело.

И я смеюсь. Наверное – от счастья.

В жизни моей случилось что-то удивительное – вспомнил.

– Я буду петь, чтоб ты не спал, – говорит Рыжий.

– Ори, – говорю.

Двинулись дальше.

– Куба – любовь моя! Остров зари багровой!..

Не врет Рыжий на этот раз, мотив вдруг правильно выводит – песня такая – исказить ее непросто.

Солнце из-за деревьев прорывается. Его лучи, минуя комаров, на личинке сетки искры высекают.

Все меня радует.

Ликую.

Часть первая

Посещение первое

День в разгаре. Погодистый. Как говорил Иван Захарович: "Не день, а фильма… в клубе-то чё кажут, эту – ленту; ишшо и лутшэ – сиди, смотри, любуйся, безо всякого, билет не надо покупать… От той, поди, и голова, боись, закружится – мелькат-то шибко, мельтесит. А тут… Тока изменчиво… как месяц, – скажет Иван Захарович, куда смотрел, оттуда отвернется и, глядя под ноги себе, добавит: – Пряро-ода, язви бы в яё… К нянастью клонит – кости извертело. Не жизь, а мука".

Папку спроси: как, мол, денек? – ответит: Красный, как собака.

Не спрашиваю. Вообразить трудно. Как Бесконечность. Представлю собаку, дня не вижу, представлю день – собака исчезает. Еще и красная, к тому же.

Не знаю, как у папки получается – сводить их вместе? Умеет как-то. Может, когда-нибудь и научусь.

Я так скажу:

Июль. Каникулы. День. Солнце.

Так вот еще бы не пекло, не жарило. А то – как в кузнице. Одно спасение: сидеть в речке, как лось, и не вылазить. Лосю-то вольно. И мне такую бы свободу.

С утра было ни облачка. Теперь появились. Возникли. Разрозненные. Почти не движутся. Как декорация. И солнце не загораживают. Редко какое наползет: само – на солнце, тенью – на Ялань. И хорошо, что долго не сползает, – пусть хоть немного, но прохладней. Одинаковые – как икринки. Будто кто-то, сидя за ельником, вымётывает их на небо или, как мыльные пузыри, их выпускает из соломинки. Сел бы, прихватив с собой бинокль, на одно из этих облаков, поплыл бы на нем куда-нибудь. С возвратом. Сверху округу осмотреть бы. Не исполнимо. Правда, во сне иной раз и летаю. Не над Яланью. Где-то. В чужих неведомых краях. В жутком пустом и неприветливом пространстве. И чаще падаю со страхом, чем летаю. И еще один нехороший сон мне то и дело видится. Без изменений. Как когда-то раз и навсегда отснятый, теперь только прокручивается. Медведь. Будто я, ужасом объятый, убегаю от него по безлюдной Ялани, на нашу баню по углу начинаю спешно вскарабкиваться, а он, медведь, уж тут – хватает меня за ноги. Кричу во сне я, просыпаюсь, от страха долго после отхожу. К чему снится, не знаю. Мама говорит: "Это грех поймать тебя пытается – ты не даешься. А не рассказывай свой сон, и больше он не повторится. Я вот, если и вижу иногда какой, утром не помню их, они мне и не снятся". На это папка, рядом вдруг окажется, так ей ответит: "Все это, баба, ерунда на постном масле. Сон он и есть сон – глупость. Заспанный ум, он и городит всяку чепуху, покуда не очнется. Так же, как пьяный, тот – пока не протрезвет. То приплетет сюда и грех еще какой-то". Мама не спорит, улыбается.

Вспомнил – Марфа Измайловна так говорила:

"А ну-ка дай сюда эту штуковину… куды смотреть-то?"

Возьмет в руки бинокль, рассмотрит его со всех сторон, к глазам приставит. Подержит долго. После скажет:

"Просто одними-то глазами лутшэ ишшо вижу… тут все как смутно… и как глядеть-то, не пойму… как бытто в шшэлки куды пялюсь".

Сидит рядом Иван Захарович, муж ее, не преминет:

"Вот это дура-то, дак дура объявилась, свет каких ишо не видывал, однако", – скажет так и трубку сосать начнет с остервенением – трубка как будто виновата. Взглядом отвернется. Не куда-то – в никуда. Умел смотреть так дедушка Иван. Глаза у него были старые – научились. Цвета какого были? Никакого. Чтобы сравнить, больше нигде такого цвета нет в природе для примера.

Вступил я с улицы в ограду. Только что. На крыльцо не поднимаюсь. Возле ворот, как странник нищенствующий, топчусь. Блудным сыном себя чувствую, хоть и ни в чем вроде не провинился и так уж долго не отсутствовал – туда-обратно. И отлучался, отпросившись. Папка всегда внушает мне такое чувство почему-то. И отрапортовать ему всегда хочется: "Товарищ командир, рядовой Истомин из самоволки прибыл".

Молчу. Не рапортую.

– Ты, – минуты три или четыре спустя, ко мне не оборачиваясь, говорит папка, – далеко, парень, не уходи.

– А чё? – спрашиваю.

– А ничё, – отвечает. – Скоро пойдем среза́ точить к Арынину. – И будто сам уже себе: – Камень у него добрый. Среза́ любым-то не возьмешь… Вон у Чеславлевых – тот тока мылит… Рыхлый.

"Ну, – думаю, – затянется это надолго".

Срезо́в штук двадцать, не меньше, и точит их папка всегда тщательно, не поторопится. Как и все делает, если за что-то уж берется. На каждый срез – минут пятнадцать – минимум. По пять минут на грань – у среза три их. Да и с Арыниным поговорить… Тот не упустит. И медовухи если еще вынесет. Тогда до самого заката…

"Пропало дело".

Я буду крутить точило и подливать воду в корыто – работа не тяжелая, но времени отнимет много. Не до утра бы… Если – с медовухой.

– Ладно, – говорю. И думаю: "Жаль, что попался на глаза".

Живем не в разных городах – как не попасться.

– Пчел они, Арынины-то, пока смотрят – не пойдешь к ним, – говорит папка. – Ох, скотский род! – По пальцу себе стукнул. На ушибленное место не дует, не глядит, потряс рукой только – боль с пальца, как возгрю прилипшую, смахнул; занятия своего из-за такого пустяка не оставляет. И рассуждает сам уже с собой: – Магазины небось ставят… Будет, не будет нынче медосбор?.. Такое пекло. Иссуша́т. И тут – в тени хошь, но – как в бане.

Пчел дядя Саша Арынин с Васькой, сыном своим, моим ровесником, проверяют. Медом пахнет. Под-плавленным воском и прополисом. Да палеными губами. Это грибы древесные сухие, что в дымарь кладут и поджигают. Трут березовый, иначе.

Пчелы звенят слышнее, чем обычно, – раздраженные: надо, пока погода позволяет, мед таскать, запасы делать – им мешают.

Весь над Яланью воздух исчертили: одни с полей, другие на поля – без отдыху, без передышки. Еще танцуют. И ночью крылышек не покладают – выйдешь на пасеку, послушаешь – не спят: о детке хлопочат, заполненные нектаром соты воском запечатывают. По крышке улья, подойдешь, стукнешь пальцем – заворчат. Стукни сильней, постой – получишь от охраны. И ночью даже.

Труженицы – говорит о них, о пчелах, мама. Работяш-шые – говорит о них папка. Не то что некоторые, дескать, – трутни. Пальцем не ткнет, указывая, но ясно, на кого намекает. Так намекает только, но не думает. Надеюсь.

У нас тоже есть пчелы. Двенадцать ульев – даданов, как говорит Арынин дядя Саша. Папка и мама ими занимаются. Вчера только проверили и на корпуса с сильными семьями магазины поставили. "Пятый и третий слабые, – говорит мама, – хошь бы себя-то в зиму обеспечили". Папка – подручный пчеловода. Мама – знаток – когда-то малой была еще, а тяте подсобляла. Но для него, для папки, трудно подчиняться – спорит. Стоит на своем. Как за правду. Мама его не посрамляет, но дело гнет по-своему всегда. "Да, Коля, так, но сделаем мы эдак". – "Тобой, Елена, лед долбить бы. Пешня-то добрая бы вышла". – "А ты дыми, не отвлекайся. Пчелы вон лезут". – "Не слепой". Ну, не слепой, так и следи, мол. И каждый раз – как по сценарию. Спектакль. Ружья в нем нет, в спектакле-то, и не стреляет. После работы, за чаем, пасешная тема обсуждается ими, главным пчеловодом и помощником, уже при полном благодушии. Папка тогда со многим соглашается. Если еще и медовухи кружку перед чаем примет. Он произносит: медоуха. Я ее пробовал – сластит.

А у Арыниных, у тех ульев сорок – па-а-асека. Ваське не позавидуешь.

Я, как и Васька, не люблю ходить за пчелами. Как наказание. Слежу и за роями. Не по собственному, конечно, желанию. Не из любопытства и любознательности. По принуждению. С избы. Пункт наблюдательный на крыше. И загораю заодно там.

Назад Дальше