Папка под навесом. В красной клетчатой рубахе навыпуск. В калошах на шерстяной носок. В носки заправлены штанины – чтобы мошка не лезла вездесуш-шая. В кепке. Когда-то черной, теперь бурой – так она выцвела от времени – демисезонная. Сидит он, папка, на чурке. Спиной ко мне. Ржавые гвозди из старых досок выдирает. Все вытащит, выпрямлять их, прикусив от усердия губы, на обухе топора молотком станет. Гвоздей этих у нас – хоть открывай торговлю ими – колониальную. Есть еще кованые – вовсе древние. Папка их, четырехгранные, ценит дорого – на вес золота они у него. Шляпки у них широкие, дескать, – забивать куда будешь, не промажешь, и не сгибаются, чуть тока тюкнешь по нему… как нонешные – это… и чё в них за металл?.. Будто люминий. Лежат они, граненые, в отдельном ящике. На случай.
На какой?
Мама интересуется, переживая: "Ты их на чё, Коля, копишь?.. Эти закорюки. На какое лихолетье?.. Досок не наберешь по всей Ялани, все вколотить-то; только – в землю".
Один на то ответ у папки:
"Запас кармана не дерет, баба, сгодятся… Веш-то оне – необходимая. Чё с имя будет – не прокиснут. Ходить – за них не спотыкаться. Лежат себе да и лежат".
"Что не прокиснут, это точно… Но хлам-то всякий собирать?.."
"Опять и выдумат, опять и ляпнет… Уж гвозди в хлам определила. Тогда и чё, по-твоему, не хлам, мне объясни-ка".
"Да ведь не это же жалезо. Пуд их уже насобирал".
"Чё понимала бы… туды жа".
Безветренно. Висит на веревке белье – как мертвое; сморщилось – как от удушья.
Жара. Градусов сорок. В тени. На солнце – с лишним – обед без печки приготовить можно. Глазунью – точно.
На провисших электрических проводах, рассевшись тесно, ласточки щебечут. Ввысь не взмывают – стерегутся.
Вверху – только коршун. В заоблачности. Как черточка передвижная. Тому и зной не препона. И не страшится крылья опалить. Как безрассудный. Перья не воском склеены, а то бы… Марфа Измайловна бы так сказала: "Летат, хишный, канючит – у Божаньки пить клянчит. Иной воды не потреблят, кромя́ как тока дожжэвую. А заодно выискиват цапушек, будь он неладен… карауль тут. Камнем падет – не уследишь. Схватит цапленочка и молонней умчится… На то он создан, чё поделашь". – "Здря тока стонет: чё поделашь!.. Взяла бердану-то да шибанула бы. Или своим убоистым аружьем – таким-то страшным. Чё, язычишком не пульнешь?" – не пропустил бы мимо ушей, не упустил бы возможности съязвить на это добродушно Иван Захарович. Обычно. Как день с ночью меняются – обязательно. Добавил так бы: "Ох, и дура". Это – любил ее он, дедушка Иван бабушку Марфу, очень – после Рыжий пояснил мне. Привык он, дескать, к ней – как к трубке. Одну – из рук и изо рта, другую бы из глаз не выпускал, мол, с языка.
Без перепалок их – тоскливо. Это – как ельника не стало бы вокруг Ялани вдруг – похоже.
Были мы с Рыжим на Кеми, купались. Хорошо. Классно, как говорит Рыжий. Но мало. Сутки с реки не уходили бы, наша бы воля. Ночи теплые, парные. Вода прогрелась так, что и к утру не охлаждается. Не в Бобровке – родниковой – в той-то что летом, что зимой. В Кеми – как щелок – мама бы сказала. Марфа Измайловна произносила: ш-шолак. Полы, мол, раньше мыли ш-шолаком, в ём и тряпицы, дескать, ш-шэлочили. Отвар золы – весь тебе щелок.
Вспомнил и будто услышал грудной голос ее, Марфы Измайловны, бабушки Рыжего. Опустело без нее на белом свете. Обеззвучило значительно. В околотке нашем – совсем уж. "Вовка-а, ты де?! Куды вот, пакась, задевался?! Возился тока что тут, как опарыш. Надоедал, мешался под ногами. Суп уж налит давно, остыл – яво все носит где-то лихорадка! Пятки-то стопчет, дак узнац-ца, Божанька камнем саданет по пустобряшной головенке, дак и отбегат". А Вовка, будь он поблизости и если слышит, все равно себя не обнаружит – помурыжит баушку маленько. Теперь откликнулся бы сразу. Сломя голову кинулся бы на ее зов – так думаю. "Счас, – признавался мне, – я с ней бы не был таким вредным". Снится, говорит, она ему. Часто. Будто заботится, что он тут, внук ее, голодный. Но, мол, глядит не грустными глазами. "Проснулся ночью как-то, – говорит, – и слышу, всхлипывает кто-то, плачет… Ну, ё-моё!.. Да это сам я… Как будто баушку на фронт забрали, а меня дома за дедушкой следить оставили. А я бы с баушкой на фронт хотел".
Посреди ограды, в старом, дырявом цинковом тазу, разведен дымокур. Возле него, на мураве, вывалив на нее слюнявый, сверкающий на солнце, как стекляшка, язык, лежит Буска. Дрыхнет. Без задних ног, что называется. Папка пойдет мимо – разбудит. Непременно. Не пнет, а торкнет. Не любит, когда кто-то – если сам он, папка, бодрствует – спит в это время. Такой характер. Буска не обижается. Как на грозу. Смирно уйдет и лягет так же за оградой. Нервы у него крепкие – уснет тут же. Мама говорит про Буску: мол, не гордый. А папка: дескать – дурачок.
С другой стороны таза стоит петух. Как памятник. Смотрит: одним глазом – на кобеля, другим – под навес. Меня игнорирует. Чуть прибалдел, наверное, от дыма – взгляд мутный. Как у снулой рыбы. Не удивлюсь: если завалится он кверху лапами. Представил. Жалко даже стало.
Думаю: "Если он, наш петух, не нападает на папку, значит, помнит, что ему от папки достается. Хоть и плохонькая, но есть, получается, у него, у петуха нашего, память. Не безнадежно, значит, глупый. А если есть у него память, то и обучить счету его можно. Хотя бы до трех… Заняться, что ли, на досуге?.. Продемонстрировал бы Рыжему… Собак и кошек обучают же".
Воробьи в глубокой чугунной сковороде оставленное курами просо доклевывали расторопно. Я вспугнул их ненарочно – улетели. Но вернутся – не чужие.
Дым, как лунатик, бродит по ограде. То там, то здесь, как теплым лбом теленок сытый в пах коровий, ткнется и отступит. Или в заплот, или под стреху. То вдруг расстелется плашмя, словно заискивая перед кем-то, к муравке жмется – ту дурманит. Путь вверх забыл, где выход, ищет ли, и не найдет. Хоть перед ним, беспомощным, ворота открывай и выводи его на улицу. Или все проще: уходить не хочет. Ну тут в укрытии – ему спокойней.
Кукиш на него состроил в кармане, чтобы папка, вдруг обернувшись, не увидел, и про себя, чтобы он, папка, не услышал, заклинаю: "Куда фига, туда дым".
Не единожды повторяю, напрягая силу воли. Как Вольф Мессинг. Повелеваю ему, дыму. Безуспешно. У костра, на речке, получается. А тут не действует заманка.
"Пусть уж здесь, – думаю, – мается-мотается. Мне не мешает. И в небе чище будет без него. И он не зря коптит, в конце концов, а служит".
Кукиш отставил.
Большой черный, продолговатый, как подсолнечное семячко, и длинноусый жук, волосогрызица, гудя надсадно, как перегруженный самолет, с трудом прорезался сквозь знойный воздух над оградой и залетел со всего маху в густую березовую листву – как завалился. Но взрыв за этим не последовал. Да и береза устояла.
"Ого", – думаю.
У них там, в кроне, база перевалочная. Аэродром ли запасной. Возможно. Это не первый жук, замеченный на этой трассе.
В детстве такими вот девчонок мы пугали. Ох уж трусихи, и визжали. Им что жука, что мышь, обычную или летучую, что жабу или ящерицу покажи – всего боятся. Змею – подавно. Есть и такие: пу́чки, которую борщевиком где-то называют, трусят – одна не выйдет в огород, лишь с провожатым. Не зря девчонок называл Иван Захарович… и не скажу как.
Вертолет стрекочет. Настоящий. То ближе, то дальше. С раннего утра. Пожарный. Где-то тайга, наверное, горит. Пока не видно из Ялани. Ветра нет – и не наносит.
На вертолете полетать бы. Знаю, куда направился бы сразу. На Таху. И до Черкасс бы можно было прогуляться.
В самый зной мы не окучиваем. Отдыхаем. Сейчас на поле-то – зажариться.
Зашел в избу. Прохладно. Благода-а-ать, как говорила Марфа Измайловна.
– Благодать, – говорю.
Мама на кухне, окрошку готовит. Ботун ножницами стригла – им и пахнет вкусно, аппетитно. Бутун – у нас так произносят.
Взял хлеба горбушку. Оржаную. Посолил ее. К двери направился, слышу:
– Ты далеко не уходи.
– А чё? – спрашиваю.
– Обедать будем.
– Ладно, – говорю.
– Куски таскашь.
– Да корки чё-то захотелось.
– Нет, чтобы сесть нормально и поесть как человек. Смотри, жалуток-то испортишь… Ешь всухомятку.
– Не испорчу.
– Поговори с таким… Он не испортит. Люди-то до тебя не жили будто… Все, как беда, наперекор.
Из избы вышел. Стою на крыльце. Корку жую – во рту тает. На солнце жмурюсь. Плахи крыльца нагрелись – пусть и не зло, но ноги обжигают. Терплю пока, не обуваюсь. Вижу:
Картина не изменилась. Как на фотографии. Всё и все на прежнем месте, в том же, что и несколько минут назад, положении: воздух, ограда, папка, Буска и петух – время для них остановилось будто. Дым только – тот все так же, вольно или невольно, но явно нехотя, разоблачая ход времени, из угла в угол, как арестант по камере, шатается, а из ограды ни на шаг. Дождется ветра – тот прогонит. Как на прогулку. Папка? – вроде все тот же гвоздь вытягивает из доски.
Еще и воздух: дышется так же им, как и дышалось. Придумал кто-то: душно, душно.
Корку догрыз. Кеды обул. Через заднюю дверь в сенях, чтобы в ограде не мелькать и на работу лишнюю нечаянно не напроситься, тихо, как мышь, подался в огородчик. Встав столбиком, чтобы не привлекать к себе внимание пчел, понаблюдал за ними: от ульев пулей улетают, а на леток садятся тяжело, значит – со взятком. Качать скоро будем. Я не большой любитель меда – ну, с молоком еще и свежим, своедельским, хлебом, – а папка может и парного ковшик выпить. Мало кто в этом с ним посоревнуется. Не хватит духу. Я-то и двух глотков, наверное, не сделаю – стошнит.
Залез с тылу по лестнице на крышу дома. Крыша пологая – желобниковая. Устроено тут у меня что-то вроде штаба-шалаша, временной, летней, резиденции. В палисаднике большая вековелая береза – много над крышей возвышается. Два толстые и ветвистые сука ее – живые, конечно, не отрубленные – разметались по желобнику. Между ними у меня, как между стенами, лежанка. Уютная. Другие сучья сверху – кровля. Вместо двери и занавес повесить можно – марлю – и комарам не будет доступа свободного. Если не льет дождь или не дует сильный ветер, и ночуй тут. Есть у меня гараж для этого, конечно, с раскладушкой. В том уж надежно. Как в избе. Только вот звезд не видно из него – не помечтаешь так, как под открытым небом. Под обнимающей Вселенной. И Млечный Путь тебе – как одеяло. Звезды – как цацки над кроваткой. Мог бы сейчас и дом себе – ну, например, на берегу Кеми, подальше от Ялани, – построил бы. В нем-то уж был бы полный сам себе хозяин и управитель: хочешь – пришел, хочешь – ушел; спать надо – лег, не надо – не ложись; вздумал читать – читай хоть до рассвета. Никто к тебе с контролем не заявится.
Сначала выспался бы как положено – в своем-то доме. Суток бы двое провалялся. А то и трое. Пока желудок бы от голоду не подвело.
Старый, мхом уже взявшийся скворечник на березе, метра на два выше крыши. Дуплянка осиновая. Вроде обычная. Дуплянка и дуплянка. Издалека-то посмотреть. Но скворцы в нем, в этом дворце, сразу почему-то поселиться отказались и по сей день стороной его, словно пугало, облетают. Живет семья в нем воробьиная. Не выгоняю. Папка давным-давно скворечник этот мастерил, еще я в школе не учился. И даже помню, как он его приколачивал. Много тогда я слов, мне не известных, от папки услышал – про все на свете. То молоток забыл, то гвоздь упал на землю. То чё-то лестница уходит из-под ног. С таким-то грузом. Приколотил зато – вовек не отвалится, а понадобится – и отрывать придется только ломом или трактором. "В нем, Коля, – говорит мама, когда речь заходит о скворечнике, об этом именно, – медведю впору зимовать – такой просторный. В него и шкаф наш затолкать бы". – "Глупость не городи, – ей тогда папка отвечает. – Ладный скворешничек, удобный теремочек". – "Ну, теремочек этот свалится – и порешит еще кого-нибудь, кто в тот момент внизу, на грех, окажется… не человек бы, Господи не приведи… и не скотина. Из чурки выдолбил – конечно. Дров бы хватило на неделю". Свою оценку придержу. Но скрыть что-нибудь негромоздкое в нем, в этом скворечничке, думаю, при случае можно запросто – рука моя в него пролазит; до дна достать бы. Проверить надо – вдруг там Колян когда-то что-то и припрятал, после забыл, с дырявой своей памятью. С де́вичьей, мама бы сказала.
В штабе у меня бинокль, транзистор, бутылка с квасом – скоро, пожалуй, закипит – жара такая; пробку выбьет. Простой карандаш. Тетрадка чистая – вдруг стих придумаю, так надо будет записать. И – книга.
Включил приемник. Музыка – симфония. Пусть, думаю. Другое что-то лень искать. Да и найдешь что – одни хунвейбины. Вечером лучше ловится, а ночью – вовсе. Тут как-то слушал Тома Джонса. Вот голосище. "Лайла" – особенно. Играем мы ее. Слова к ней сами сочинили. Лайлу оставили – красиво.
Лег я. Навзничь. Смотрю.
По липким и запашистым листьям березы ползают, то выпрямляясь в палочку, то выгибаясь в фигуру какой-то греческой буквы, омега, что ли, или конского хомута, небольшие зеленые гусеницы и многочисленные, похожие чем-то на овечек, тли – и эти тоже под цвет листьев. Маскируются. В вершине птички гомозятся. Мелкие мушки мельтесят. Одни других, кажется, не стесняют – всем места хватает. И мне они не докучают. Лишь бы за шиворот не лезли.
Прикоснись к ней, к гусенице этой, пальцем или травиной чуть ее задень, тут же замрет, будто подохнет, в какой бы позе в это время ни была она, даже такой, в какой не умирают.
Летит турбореактивный самолет, оставляя за собой, как он обычно это делает, белый, узкий, двухполосный след. С востока на запад. Летит – как снаряд – не виляет. Другой, такой же, – этому наперерез – с юга на север. Как будто небо делят на четыре равных сектора. Зачем-то. Один – вдоль нашей параллели, второй – вдоль нашего меридиана. Сами-то чудом разминулись, но вот отставшие от них звуки лоб в лоб столкнулись прямо надо мной и смялись в кучу, так что теперь не разберешь, чей где, какой ли от какого. И самолетам горе – онемели.
Жду, не посыпались бы на меня обломки гула – не оглушили бы меня.
Нет, разметало их по небу. И то на секторы не развалилось. Все вроде ладно.
Хорошо – день, хорошо – жить. Хорошие в Ялани люди. И Ялань очень красивая.
Хорошо и тут, на крыше. Мне нравится. Пункт наблюдательный что надо. Чуть ли не вся панорама села и его округа просматривается. Кроме Балахнины и Половинки: одна на маковке горы – недосягаема для взора – за Куртюмкой, другая – около Бобровки – скрыта ольшаником и пихтачом. И если смотреть отсюда, а не с земли, то Камень, кажется, над Кемью круче нависает – так чё-то кажет, выразиться по-чалодонски. Его откосы можно разглядеть. В бинокль. А на них лося или коз диких заметить. Пока еще не удавалось. Но, может быть, когда-нибудь укараулю.
Еще береза бы Линьковский край не заслоняла, тогда б и вовсе. Мирюсь: она мне – как родная. Папка спилить хотел ее – мы были против. Как-то еще послушался он нас. Сильно и сам он сваливать ее, пожалуй, не хотел. Поэтому.
Петь хочется.
Обнимая небо крепкими руками…
Сдерживаюсь. Петь люблю громко. Да и встать для этого придется. Папка услышит обязательно, быстро подыщет мне занятие. Он говорит: Душа поет – работы просит. Я не согласен. Петь можно и по другой причине. Можно и без причины, просто так. Это – не плакать.
Взял книгу. Открыл на закладке. Читаю:
"Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для нее тогда был красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все – полнота, обладание, радость, – все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте…"
Интересно. Но:
Три дня подряд уже не высыпаюсь: ложусь поздно, а поднимаюсь раным-рано – окучивать картошку. В сон меня клонит, чуть прилягу. Опустив на грудь книгу, начинаю сладко, грезя прочитанным, задремывать, сквозь дрему слышу – стукнули ворота. И голос Рыжего, едва не сразу:
– Дядь Коль, здравствуй, а Олег где?
– Тут где-то был… не на избе ли? Здорово, парень. – Голос папки. – Как там отец?
– Нормально вроде.
– Песни-то пел?
– Маленько было.
– Ну, значит, ладно.
Скрипит, вскоре слышу, лестница. Смотрю.
Появляется из-за кромки крыши знакомая рыжая голова, шарят по крыше желтые, как у кота, глаза. Остановились, на меня наткнувшись. Думаю мельком про него: "Наглец".
– Черный, – говорит Рыжий.
– Ну? – говорю.
– А чё ты тут, на крыше-то, разлегся?
– А чё, нельзя?
– Жара такая… Заболеешь.
– Ну, заболею?..
– И помрешь.
– Тогда тебя возьмут в ансамбль… играть на нервах.
– Я на губной гармошке буду… можно?
– Да хоть на чем, когда помру.
– Ты чё, на солнце перегрелся?.. И так – как нигер. Негров в Ялани не хватало…
Ступил Рыжий на крышу. Ялань из-под ладони осмотрел.
– Ого, – сказал. К чему, не знаю.
Подошел ко мне после, подсел рядом.
– Эх, – говорит.
Шея, лицо и руки у него красные, как наш петух, словно их Рыжий обморозил. Нос обшелушенный, как боб. Веснушки на лице и на руках фиолетовые, как его же, петуха нашего, гребень. Волосы на голове, как сено в не обтесанной еще копне, топорщатся во все стороны. Рыжий, он лишь для пожилых и старых волосатик. Для нас-то – нет, коротко стриженный. Он бы и рад, знаю, отрастить, как мы, до плеч волосы, и уже пробовал, но растут они у него не до, а вдоль да поперек, и сам Рыжий становится тогда похожим на Незнайку, с Луны упавшего, или на Карлсона, свалившегося с чердака. И если про нас можно сказать, что мы отпустили волосы, то про него – нельзя. Не отпускает он, а выпускает их. Как еж – иголки – в обороне. "Тебя б, онуча мятая, в алтирелию отдать, – говорил про Рыжего, про своего мнука, его дедушка Иван Захарович. – Пушки б тобой, башкой твоёй, на фронте чистить вместо шомполу, лутшэ-то способа и не придумашь… Раз в тыш-шу лет такая напась ро́дится, не чаш-шэ. И не у нас, а где-нибудь… в Явроп-пе. Тут и Ялань сподобилась – имет, а мне – дак горе".
В белой футболке друг, в черных, уже линяющих и растянутых на коленях трико в китайских, как у меня, кедах и в пилотке из газеты.
– Квас, чё ли?.. Можно? – спрашивает Рыжий.
– Он, – говорю, – горячий, пить не станешь.
– Да ладно… дома уж обпился.
– Чё тогда просишь?
– Жажда мучит.
– Мучит, так пей.