Десять посещений моей возлюбленной - Аксенов Василий Павлович 7 стр.


– Унес бы, остудил.

Взял в руки книгу. Открыл, захлопнул. Говорит:

– Дай почитать. Хе-мин-гу-эй.

– Обойдешься, – говорю. – Ты мне еще Ремарка не вернул.

– Заколебал своим Ремарком, афронигер. Я тебе где его достану?

– Хотя бы корочки.

– Отстань… Ну и печет… Ты и не знашь, как сёд-ни я перепугался…

– Не знаю. Кто бы мне сказал?

– Жарит, как в Африке, в Сахаре… Слышал вчерась, по радиу передавали, солнце падает на Землю. Скоро погибнем. Все. Ишшо приблизится немного. Вспыхнем, как пух. Сгорим. Разом бы шмякнулось – и все… чтобы нам долго тут не мучиться. – Приемник выключил и говорит: – Как заведут свою шарманку… Можно облезть.

– Уже облез.

– Как будто путних песен мало… Ах, чудеса, чудеса…

– Все, Рыжий, хватит… Так и чё?

– Чё так и чё?

– Перепугался ты, и чё?

– А, да, – говорит Рыжий. – Иду от Вовки Прутовых. С горы спустился. А слева лыва-то была возле Куртюмки, на балахнинском берегу. Грязь там осталась. Вижу, из грязи пузыри… Газ, думаю, выходит из земли. Может – метан, может – бутан, может, открытие я сделаю научное… Взял тонкий прутик, тычу в эти пузыри… Оно как выскокнет, как хрюкнет… я чуть в штаны не наложил.

– Кто?

– Я.

– Да выскокнуло…

– Представляшь?.. Кто, кто… Свинья. А кто ж ишшо… Не я же хрюкнул.

– Мог и ты… если в штаны маленько не нагадил.

– Тебя туда бы, я бы посмотрел…

– Но ведь не я, а ты там оказался.

– Кто ж мог подумать… Грязь как грязь.

– И я прутом не тыкаю куда попало.

– Куда попало!.. В пузыри!.. Ты бы не ткнул?.. Я же не знал, – говорит Рыжий. – Я думал – газ. Тебе бы, чё, не интересно стало?

– Интересно… Хороший, – говорю, – интерес, в штаны к тебе чуть не залез. Или залез?

– Заколебал, Истома!.. Чушка. Я ведь сказал. Чё повторять?! – Когда Рыжий начинает сердиться, ноздри у него делаются прозрачными, как крылья майского жука. – В грязи скрывалась от жары, целиком в нее, как карась в ил, зарылась… Один пятак оставила снаружи – дышать ей надо.

– А-а, – говорю.

– Ну, – говорит. – Дошло.

– Дошло. Ты точно утром не в трико был. Помню.

– И чё?

– Да так.

– Лужа обычная – и пузырится… Прошел бы мимо?

– Не прошел бы.

– Ну, вот.

– Мог бы реакцию цепную вызвать.

– Как?

– В каждую дырку нос суешь. Аж облупился.

– Не нос, – говорит Рыжий, – а прутик.

– Вдруг – только ткни там прутиком, и – началось бы, – говорю.

– Чё б началось?

– Война.

– Ага.

– А оказался бы, – говорю, – это американский перископ, просунутый с той стороны земли в Ялань, а не пятак свинячий, и ты б его испортил своим прутиком…

– Ой, не болтал бы, – говорит, – то как старуха… На танцы вечером пойдешь?

– Картошку надо доокучить. Какие танцы…

– Я думал, вы уже закончили.

– Взял да помог бы.

– А в Черкассы?

– Пока не знаю, – говорю.

– Ну, узнавай скорей. Узнаешь – скажешь, – говорит Рыжий. И говорит: – Ага, помог бы. Я вон свою, почти один, четыре дня окучивал, натер мозоли. Глянь-ка, какие волдыри…

– Нашел, чем хвастаться… Девчонка.

– Да я не хвастаюсь, а объясняю… Шибко уж надо, помогу.

– Уже не надо.

– Ну, как хочешь… Если решишь, не вздумай без меня уехать.

– А ты там нужен?

– Зла на тебя, Истома, не хватат. Я же ведь к Дуське, не к твоей. И та ж была моей сначала, а не Дуська, зря уступил тебе ее…

– Ладно, посмотрим. Как получится.

– Уж пусть получится. Ну, я пойду.

– Давай. Счастливо… С папкой среза точить сегодня еще надо будет.

– У нас?

– У вас точильный камень рыхлый…

– А, у Арыниных… Понятно… Ладно, пошел я, – говорит, вставая, Рыжий. – Мамка окрошку приготовила. Тятя не любит долго ждать. Не в духе с самого утра. Не с той ноги, наверное, поднялся?

Пошел Рыжий. Спрашиваю:

– А Люська как?

– А чё Люська? – не оглядываясь, отвечает Рыжий. – Люська как Люська. Люськи нет. Тебе, Истома, чё за дело?

– Да так, за друга беспокоюсь.

– Ты со своими разберись.

– Было бы с кем.

– А фотку чью повесил в гараже?

– Это актриса, Пола Ракса.

– Ой, не смеши меня, то упаду счас.

– Падай.

– Кому другому бы брехал… Если уедешь без меня, – говорит Рыжий, поставив ногу на ступеньку лестницы и повернувшись ко мне лицом, – проткну, когда вернешься, шилом обе камеры у мотоцикла. Потом поклеешь.

Взгляд на березу кинул после и сказал:

– Продай скворечник.

– Покупай.

– Я в нем от тяти водку буду прятать… А то вчерась мне спать не дал… Уж как затянет свою песню…

– Он хоть поет…

– А я?

– Трубишь.

– Трублю?!

– Как лось.

– А сам-то… Этот, Пол Маккартни… Уж помолчал бы.

Скрылся Рыжий. Поскрипел лестницей. Хлопнул: сначала калиткой в огородчике, после – воротами в ограде. Уж от ворот неслышно удалился – звуки шагов его в муравке потерялись – им в ней, наверное, уютно.

"Родину и памятники отечества не продаем", – подумал я, посмотрев на скворечник. Затем открыл книжку на другой закладке. Читаю:

"И он стал думать о девушке Марии (Тане), у которой и кожа, и волосы, и глаза одинакового золотисто-каштанового (глаза зеленые, волосы русые, с соломенными прядями)… оттенка, только волосы чуть потемнее, но они будут казаться более светлыми, когда кожа сильнее загорит на солнце, ее гладкая кожа, смуглота которой как будто просвечивает сквозь бледно-золотистый верхний покров. Наверно, кожа у нее очень гладкая и все тело гладкое, а движения неловкие (неправда!)… как будто что-то такое есть в ней или с ней, что ее смущает, и ей кажется, что это всем видно, хотя на самом деле этого не видно, это только у нее в мыслях…"

О чем она сейчас думает?.. Она ж не мне – ему писала письма… Рыжий свой нос письмом ее заклеил, и я пытаюсь прочитать… мешает кто-то…

Слышу сквозь сон:

– Олег! Ты где? Иди обедать!

Спустился с крыши. Из огородчика вышел. Вижу:

В ограде, не считая Буски и петуха, трое: мама, папка и дядя Ваня, родной мамин брат. Иван Дмитриевич Русаков. Были еще и воробьи, в сковороде сидели – упорхнули; за воротами теперь чирикают – о том, кто проса больше стырил, – о чем еще-то?

– Ваня, ты как приехать-то решился? – спрашивает мама. – В кои-то веки, – и смотрит она, затенив ладонью от солнца глаза, на брата так, словно сто лет прошло у них с последней встречи, и признает его с трудом – так он как будто изменился. – Как же надумал?

– А вот, надумал, милая моя, – отвечает ей, радостно улыбаясь, как ребенок, дядя Ваня. – Пока не начали косить, дай, решил, съезжу, попроведаю. Потом-то некогда уж будет… не соберешься.

– Ясно, – говорит папка. Согнутый в скобу большой, ржавый гвоздь в руке держал, пелехтал, так бы он сказал – в карман рубахи его спрятал. – Потом куда уже поедешь – работы столько… в сенокос-то… не до разъездов.

– А там – картошку уж копать.

– А там – картошка.

– Как отпустили-то тебя? – спрашивает мама. – А как там Клава?

– Как не отпустят – отпустили, – отвечает дядя Ваня. – Нормально – Клава… Чё ей будет? Ходит, шавелится.

– Ну а дети?

– Живы, Еленушка, здоровы дети…

– Слава Богу.

– Слава Богу… Ох, и давненько я вас всех не видел, стосковался, – говорит дядя Ваня, оглядывая нас по очереди. – Там, от своих, уж гаму больно много. Передохну от них маленечко. Еслив, конечно, разрешите. Я ненадолго…

– Ваня, да будет уж тебе, – говорит мама. – Сколько захочешь, столько и живи. И не заботься.

– Незваный гость – хуже татарина, – говорит дядя Ваня. – Машина шла сюда – я и надумал. А не машина б, и не знаю…

– И чё еще за церемонии… Да, год-то не был, – говорит папка. – Уж и не с лишним ли… Это когда?

– Да, в прошлом го́де, Николай, – говорит дядя Ваня. – Я к вам приехал на Девятое… Как раз… Мы же Девятое с тобой тут отмечали. Не помнишь, чё ли?

– Да помню, помню, как не помню. Мы же тогда к тебе потом уехали. Там, у тебя еще… В избу пойдем, – меняет папка тему, – чё здесь стоять, среди ограды… В избе прохладней.

Несмотря на жару, дядя Ваня в черном суконном костюме, который несколько лет назад подарили ему, купив в складчину, его сестры и надевает который он тока по великим праздникам, важным датам и счастливым событиям, а так в шкапу висит обычно; после отдам, наследую кому из ребятишек, тот пусть донашиват его. Штаны со стрелками, заправлены в кирзовые сапоги. Сапоги не блестят, хоть и дегтем густо смазаны – запылились. На голове у дяди Вани черная же, под цвет костюма, кепка-восьмиклинка, как у папки, с пуговкой наверху, сдвинута лихо на затылок. Чуб мокрый – ко лбу кистью прилип. Рубашка под пиджаком синяя, в белую полоску. Горло под воротником – как будто морсом клюквенным облито – так загорело. Один карман пиджака оттопырен – находится в нем что-то. И что конкретно, можно сдогадаться.

Буска, чуть оторвав, словно с усилием отклеив, от муравы заспанную морду, обвел собравшихся в ограде соловым взглядом, будто убедился сквозь дрему, что ни хозяевам, ни ему самому ничто не угрожает и немедленной помощи от него в данный момент не требуется, в траву обратно мордой вмялся и, закрыв ухо лапой, уснул снова. Если, конечно, просыпался. Кому лафа-то. Видит во сне он что-то боевое – всем телом, как лягушка от электрической процедуры, дергается. В сновидениях своих, наверное, отважный. Да и в жизни он не из трусливых, не дает спуску сородичам. Не зря им папка гордится. Очень уж не нравится ему, папке, когда чьи-то собаки мутузят нашего, да возле нашего ж еще и дома, хуже всего – у нас в ограде; любит, когда – наоборот. Буска его не огорчает: чужих собак в ограде нашей не увидишь. К людям вот, жаль, благожелателен – его же, папкины, слова.

Петух, выбежав на громкий людской разговор из темного двора в заполненную солнечным светом ограду, замер, как чучело, возле калитки. Одним зрачком – на нас, другим, чтобы не упасть, – в стенку уперся. Чем-то он Рыжего мне все-таки напоминает. Не только цветом. Что один, что другой – забияки. Но в этот раз рассчитывать ему, нашему драчуну, не на что, зря размечтался, – ни на кого не кинется при папке. Так, истуканом, простоит. Папка его присутствием своим парализует, как Василиск или Горгона.

– Оле-ега, – говорит нараспев дядя Ваня. – Родной ты мой, иди, обнимемся… Не шибко тока, то задавишь.

– Здравствуй, – говорю, – дядя Ваня. Хорошо, что приехал.

– Ну, хорошо, плохо ли, – говорит дядя Ваня, – узнам после, когда уезжать соберусь или когда вы меня прогонять дружно станете, а то я это… как начну тут…

– Ох, чё тако ты, Ваня, говоришь! – прерывает его мама. – Почему мы тебя прогонять-то станем? Уж не выдумывай…

– Ну, это, мало ли, я так… а то приехал…

– Да прекрати, Иван, затеял чё-то, – говорит папка. – Зачем же зря-то…

Подошел я, подставился – обнимает меня дядя Ваня, как девку, тискает – крепкий. Водкой от него пахнет – понятное дело. Одеколоном – от кустюма. Дегтем – от сапог. Еще и этим… нафталином. Щеки у дяди Вани впалые. Щетина на них черная с проседью двух– или трехсуточного возраста – колется. Глаза у дяди Вани от радости, наверное, слезятся – на мокром месте часто у него они бывают – он соболезный шибко уж до всех и на всякое постороннее горюшко, как эхо, отзывчивый. Поджарый дядя Ваня, конституция у него такая – как у охотницкой собаки. Промысловик он, дядя Ваня, фартовый, в округе известный. Берет зверя скрадом.

– Ты у меня, дружок сердешный, – говорит дядя Ваня, – из всех племянников племянник драгоценный. Вот, честно слово, счас заплачу. С утра глаза чё-то чесались… Ого, как вырос… с прошлого-то года. Дядю, смотрю, уж обогнал. Вы, молодые, – говорит, – вверх, к небу, тянетесь. Мы, пожилые, книзу клонимся – земля к себе нас пригибат, чтобы обратно глину из нас сделать… ей будто глины маловато. Ну, чё поделашь, так устроено.

– Да, – говорю. – Знаю. У тебя все, дядя Ваня, самые драгоценные.

Смешно смеется дядя Ваня – два раз всхлипнул.

– Я по дороге уж немножко… Пришлось с шофером, как откажешь… Ну, все не все… Ты всех дороже, – говорит дядя Ваня. – Ну, может, черный, дак поэтому. Я-то гляжусь маленечко светле. Так мне сдается… Еще война чуток подзакоптила.

– Он же и загорат как ненормальный, – говорит мама, будто оправдываясь, – до синевы… Накинь рубашку. Это же вредно – столько быть на солнце.

Надел я рубашку. Пуговицы застегнул. До воротника. Стою – руки по швам – как солдат перед офицером.

– Другое дело… Петух – и тот не ходит голый вон.

– Молодые растут, – говорит папка. – Мы старе́м.

Словоохотливым вдруг стал. Что необычно. Это как снег сейчас пошел бы, так же внимание бы привлекло. И привлекает. Мое и мамино – по ее взгляду замечаю. Понять можно: умом настраивался он, папка, на одно: к сенокосу надо готовиться, – а тут отмена тяжким думам, да и с отсрочкой им, что важно. И у него, у папки, щетина на лице такая же, как у дяди Вани, – тоже дня три, наверное, не брился. И завтра, думаю, до бритв они не доберутся.

– Да, чё, уж разве и старём? – говорит дядя Ваня. – Стариться рано нам пока. Мы еще это…

– Рано не рано, – говорит папка, – но не молоденьки уже.

– Что не молоденьки-то – точно. И слава Богу. Да ты-то чё-то, Николай… вижу я… это… Ну, тока волосы – мукой ли, мелом ли будто присыпал… Как боровик, еще ядреный, – осмотрел папку, прищурив глаз, через слезу, взыгравшую на солнце, перевел взгляд дядя Ваня на меня и говорит: – Чуток уж космы-то подстриг бы. А то… как девка… со спины-то.

– Ага, – с ходу подхватывает папка: больная тема для него. – Пообрастали, как собаки. И чё им нравится – вот так-то? Позорят тока. Глаза мои бы не смотрели.

– А ночью, будет спать, мы их ему маленько подкарнам, – говорит, весело всхлипнув, дядя Ваня. – Они тебе, ли чё ли, не мешают? А где в лесу за сук имя, своими лохмами, зацепишься? В лес-то идь ходишь?

– Да.

– Ну, вот.

Стою. Думаю: Среза, значит, на сегодня отменяются. Хорошо это или плохо, потом узнаю – за дядей Ваней будто повторил.

– Ну, чё, пойдем?

– Пошли.

– Давайте.

Гуськом, скрипя ступенями, поднялись на крыльцо – дядя Ваня первым, я последним, – темные сенцы миновав, вступили в избу.

В избе свежо. А после улицы – и вовсе. Окна – от солнца – занавешены.

Усталым хором гудят за желтыми ситцевыми шторками на стеклах окон пауты и осы – пленные – между собою не дерутся. Мы к ним привыкли и обычно их не замечаем. Тут ради гостя:

Открыл я одно за другим три окна, ос и паутов выпустил, окна закрыл – чтоб комары не налетели.

Мама на стол, застелив прежде его новой, празнишной клеенкой, собирает. Принесла с кухни в большой деревянной миске окрошку. Разлила из миски по тарелкам. Круглый, домашний, хлеб нарезала ломтями. Харюзов, добытых мной и привезенных с Тыи, почистила. Свежезасоленные. С чесноком, тмином и смородиновым, для твердости, листом. Не по-ангарски – без душка.

Папка достал из шкафа поллитровку.

– Как будто знал… вчерась с Еленой заказал – купила. Дескать, зачем? Зачем. На всякий случай, мало ли. И пригодилась. Теплая тока, – говорит. И говорит: – Ну, не спускать же ее в погреб.

– Хе, не картошка, – всхлипнул дядя Ваня. – Всегда должна быть под рукой. А вдруг чё с сердцем… вместо валейдолу.

– Эта получше будет всякого лекарства, – говорит папка. – Валейдол-то так это… конфетка.

– Оно – канешно… не чета, – соглашается с ним дядя Ваня. – Эта моментом поправлят здоровье.

Вынул он из кармана своего выходного пеньжака, пристроенного уже заодно с кепкой-восьмиклинкой на вешалке, такую же, белую, добавил к первой. Полюбовался будто ими, будто по росту их сравнил, по толщине ли. Сравнив, блеснул глазами одобрительно.

– Моя еще теплей, однако… Дак это сколь… Пока доехал… От дома самого, от магазину.

– Может, чуть охладить?.. На лед поставить в ямке?

– Ну, вот еще… И так, поди, сгодится. Холодной – горло простужать… Чтоб после кашлять… И ждать ее, пока остынет.

– Квас с ледника зато, оттуда же и харюзишки, – говорит папка.

– Куда уж лучше, са́мо то, – говорит дядя Ваня папке. И у меня: – Ты наловил, ли чё ли? – спрашивает.

– Я, – отвечаю.

– Молоде-е-ец, – говорит дядя Ваня. – Честно слово, счас заплачу… Ох и любил же в детстве я рыбачить. Пуш-шэ – на харюза – уж на того: чуть проворонил – и сошел, нерасторопному с тем не управиться – проворный шибко. Лески вот не было тогда. На нитку. Сучили сами. Это же счас – всего полно, снастишки всякой. Ага, а волосы уж подстриги… То как с такими по тайге-то?..

– Елена, будешь с нами, нет? – спрашивает папка.

– Водки?! Вы чё! – отвечает мама с кухни. Как будто ей отравы предложили.

– А чё ты, выпей, милая моя, – говорит дядя Ваня.

– Она ж не пьет – со стопки станет пьяной, – говорит папка.

– Да знаю, – говорит дядя Ваня. – Но хошь немного пригубить?.. Один глоток-то. За свидание.

– Не буду, Ваня, – подходя к столу, говорит ма ма. – Вы без меня уж.

– С нами-то посидишь? – беспокоится дядя Ваня.

– Да посидеть-то посижу, – успокаивает его мама. – После полоть идти мне… в огородчик. А за свиданье квасом поддержу вас.

– В жару – полоть?.. Ну, хошь уж квасом. Хошь за мои-то именины.

– Да, у тебя же скоро день рождення.

– Да как не скоро, уж на днях.

Думаю: двумя бутылками сегодня они, папка и дядя Ваня, конечно, не обойдутся – в жизни такого не бывало. Значит, задача моя будет состоять вот в чем: вовремя смыться – чтобы гонцом не послужить – не по душе мне это дело.

Уважает папка дядю Ваню. Кого так еще, мало. И дядя Ваня к папке хорошо относится. Что тот, что другой – люди, как говорит о них мама, бесхитростные. Папке она: "Ты, Коля, прямой, как дышло. Чуть подкривить бы, лучше, может, было бы. Не для тебя, дак для людей. То по тебе хоть линию прочерчивай". Про дядю Ваню: "Он, Ваня, простой уж очень – последнюю рубашку с себя снимет и отдаст… своих голодными оставит. Где-то и поумне бы надо быть, о детях думать. Мед накачат – и всем раздаст, по всей деревне разошлет гостинцы. Мяса добудет ли – себе кусочка не оставит. У них запасов не ведется. Но как-то вот перебиваются". И так еще про брата говорила мама: "Ну, попиват маленько Ваня… И то: кто без греха, да и каку уж надо иметь волю, чтоб не запить-то?.. С такой-то жизнью, столько перенес".

Назад Дальше