– Унес бы, остудил.
Взял в руки книгу. Открыл, захлопнул. Говорит:
– Дай почитать. Хе-мин-гу-эй.
– Обойдешься, – говорю. – Ты мне еще Ремарка не вернул.
– Заколебал своим Ремарком, афронигер. Я тебе где его достану?
– Хотя бы корочки.
– Отстань… Ну и печет… Ты и не знашь, как сёд-ни я перепугался…
– Не знаю. Кто бы мне сказал?
– Жарит, как в Африке, в Сахаре… Слышал вчерась, по радиу передавали, солнце падает на Землю. Скоро погибнем. Все. Ишшо приблизится немного. Вспыхнем, как пух. Сгорим. Разом бы шмякнулось – и все… чтобы нам долго тут не мучиться. – Приемник выключил и говорит: – Как заведут свою шарманку… Можно облезть.
– Уже облез.
– Как будто путних песен мало… Ах, чудеса, чудеса…
– Все, Рыжий, хватит… Так и чё?
– Чё так и чё?
– Перепугался ты, и чё?
– А, да, – говорит Рыжий. – Иду от Вовки Прутовых. С горы спустился. А слева лыва-то была возле Куртюмки, на балахнинском берегу. Грязь там осталась. Вижу, из грязи пузыри… Газ, думаю, выходит из земли. Может – метан, может – бутан, может, открытие я сделаю научное… Взял тонкий прутик, тычу в эти пузыри… Оно как выскокнет, как хрюкнет… я чуть в штаны не наложил.
– Кто?
– Я.
– Да выскокнуло…
– Представляшь?.. Кто, кто… Свинья. А кто ж ишшо… Не я же хрюкнул.
– Мог и ты… если в штаны маленько не нагадил.
– Тебя туда бы, я бы посмотрел…
– Но ведь не я, а ты там оказался.
– Кто ж мог подумать… Грязь как грязь.
– И я прутом не тыкаю куда попало.
– Куда попало!.. В пузыри!.. Ты бы не ткнул?.. Я же не знал, – говорит Рыжий. – Я думал – газ. Тебе бы, чё, не интересно стало?
– Интересно… Хороший, – говорю, – интерес, в штаны к тебе чуть не залез. Или залез?
– Заколебал, Истома!.. Чушка. Я ведь сказал. Чё повторять?! – Когда Рыжий начинает сердиться, ноздри у него делаются прозрачными, как крылья майского жука. – В грязи скрывалась от жары, целиком в нее, как карась в ил, зарылась… Один пятак оставила снаружи – дышать ей надо.
– А-а, – говорю.
– Ну, – говорит. – Дошло.
– Дошло. Ты точно утром не в трико был. Помню.
– И чё?
– Да так.
– Лужа обычная – и пузырится… Прошел бы мимо?
– Не прошел бы.
– Ну, вот.
– Мог бы реакцию цепную вызвать.
– Как?
– В каждую дырку нос суешь. Аж облупился.
– Не нос, – говорит Рыжий, – а прутик.
– Вдруг – только ткни там прутиком, и – началось бы, – говорю.
– Чё б началось?
– Война.
– Ага.
– А оказался бы, – говорю, – это американский перископ, просунутый с той стороны земли в Ялань, а не пятак свинячий, и ты б его испортил своим прутиком…
– Ой, не болтал бы, – говорит, – то как старуха… На танцы вечером пойдешь?
– Картошку надо доокучить. Какие танцы…
– Я думал, вы уже закончили.
– Взял да помог бы.
– А в Черкассы?
– Пока не знаю, – говорю.
– Ну, узнавай скорей. Узнаешь – скажешь, – говорит Рыжий. И говорит: – Ага, помог бы. Я вон свою, почти один, четыре дня окучивал, натер мозоли. Глянь-ка, какие волдыри…
– Нашел, чем хвастаться… Девчонка.
– Да я не хвастаюсь, а объясняю… Шибко уж надо, помогу.
– Уже не надо.
– Ну, как хочешь… Если решишь, не вздумай без меня уехать.
– А ты там нужен?
– Зла на тебя, Истома, не хватат. Я же ведь к Дуське, не к твоей. И та ж была моей сначала, а не Дуська, зря уступил тебе ее…
– Ладно, посмотрим. Как получится.
– Уж пусть получится. Ну, я пойду.
– Давай. Счастливо… С папкой среза точить сегодня еще надо будет.
– У нас?
– У вас точильный камень рыхлый…
– А, у Арыниных… Понятно… Ладно, пошел я, – говорит, вставая, Рыжий. – Мамка окрошку приготовила. Тятя не любит долго ждать. Не в духе с самого утра. Не с той ноги, наверное, поднялся?
Пошел Рыжий. Спрашиваю:
– А Люська как?
– А чё Люська? – не оглядываясь, отвечает Рыжий. – Люська как Люська. Люськи нет. Тебе, Истома, чё за дело?
– Да так, за друга беспокоюсь.
– Ты со своими разберись.
– Было бы с кем.
– А фотку чью повесил в гараже?
– Это актриса, Пола Ракса.
– Ой, не смеши меня, то упаду счас.
– Падай.
– Кому другому бы брехал… Если уедешь без меня, – говорит Рыжий, поставив ногу на ступеньку лестницы и повернувшись ко мне лицом, – проткну, когда вернешься, шилом обе камеры у мотоцикла. Потом поклеешь.
Взгляд на березу кинул после и сказал:
– Продай скворечник.
– Покупай.
– Я в нем от тяти водку буду прятать… А то вчерась мне спать не дал… Уж как затянет свою песню…
– Он хоть поет…
– А я?
– Трубишь.
– Трублю?!
– Как лось.
– А сам-то… Этот, Пол Маккартни… Уж помолчал бы.
Скрылся Рыжий. Поскрипел лестницей. Хлопнул: сначала калиткой в огородчике, после – воротами в ограде. Уж от ворот неслышно удалился – звуки шагов его в муравке потерялись – им в ней, наверное, уютно.
"Родину и памятники отечества не продаем", – подумал я, посмотрев на скворечник. Затем открыл книжку на другой закладке. Читаю:
"И он стал думать о девушке Марии (Тане), у которой и кожа, и волосы, и глаза одинакового золотисто-каштанового (глаза зеленые, волосы русые, с соломенными прядями)… оттенка, только волосы чуть потемнее, но они будут казаться более светлыми, когда кожа сильнее загорит на солнце, ее гладкая кожа, смуглота которой как будто просвечивает сквозь бледно-золотистый верхний покров. Наверно, кожа у нее очень гладкая и все тело гладкое, а движения неловкие (неправда!)… как будто что-то такое есть в ней или с ней, что ее смущает, и ей кажется, что это всем видно, хотя на самом деле этого не видно, это только у нее в мыслях…"
О чем она сейчас думает?.. Она ж не мне – ему писала письма… Рыжий свой нос письмом ее заклеил, и я пытаюсь прочитать… мешает кто-то…
Слышу сквозь сон:
– Олег! Ты где? Иди обедать!
Спустился с крыши. Из огородчика вышел. Вижу:
В ограде, не считая Буски и петуха, трое: мама, папка и дядя Ваня, родной мамин брат. Иван Дмитриевич Русаков. Были еще и воробьи, в сковороде сидели – упорхнули; за воротами теперь чирикают – о том, кто проса больше стырил, – о чем еще-то?
– Ваня, ты как приехать-то решился? – спрашивает мама. – В кои-то веки, – и смотрит она, затенив ладонью от солнца глаза, на брата так, словно сто лет прошло у них с последней встречи, и признает его с трудом – так он как будто изменился. – Как же надумал?
– А вот, надумал, милая моя, – отвечает ей, радостно улыбаясь, как ребенок, дядя Ваня. – Пока не начали косить, дай, решил, съезжу, попроведаю. Потом-то некогда уж будет… не соберешься.
– Ясно, – говорит папка. Согнутый в скобу большой, ржавый гвоздь в руке держал, пелехтал, так бы он сказал – в карман рубахи его спрятал. – Потом куда уже поедешь – работы столько… в сенокос-то… не до разъездов.
– А там – картошку уж копать.
– А там – картошка.
– Как отпустили-то тебя? – спрашивает мама. – А как там Клава?
– Как не отпустят – отпустили, – отвечает дядя Ваня. – Нормально – Клава… Чё ей будет? Ходит, шавелится.
– Ну а дети?
– Живы, Еленушка, здоровы дети…
– Слава Богу.
– Слава Богу… Ох, и давненько я вас всех не видел, стосковался, – говорит дядя Ваня, оглядывая нас по очереди. – Там, от своих, уж гаму больно много. Передохну от них маленечко. Еслив, конечно, разрешите. Я ненадолго…
– Ваня, да будет уж тебе, – говорит мама. – Сколько захочешь, столько и живи. И не заботься.
– Незваный гость – хуже татарина, – говорит дядя Ваня. – Машина шла сюда – я и надумал. А не машина б, и не знаю…
– И чё еще за церемонии… Да, год-то не был, – говорит папка. – Уж и не с лишним ли… Это когда?
– Да, в прошлом го́де, Николай, – говорит дядя Ваня. – Я к вам приехал на Девятое… Как раз… Мы же Девятое с тобой тут отмечали. Не помнишь, чё ли?
– Да помню, помню, как не помню. Мы же тогда к тебе потом уехали. Там, у тебя еще… В избу пойдем, – меняет папка тему, – чё здесь стоять, среди ограды… В избе прохладней.
Несмотря на жару, дядя Ваня в черном суконном костюме, который несколько лет назад подарили ему, купив в складчину, его сестры и надевает который он тока по великим праздникам, важным датам и счастливым событиям, а так в шкапу висит обычно; после отдам, наследую кому из ребятишек, тот пусть донашиват его. Штаны со стрелками, заправлены в кирзовые сапоги. Сапоги не блестят, хоть и дегтем густо смазаны – запылились. На голове у дяди Вани черная же, под цвет костюма, кепка-восьмиклинка, как у папки, с пуговкой наверху, сдвинута лихо на затылок. Чуб мокрый – ко лбу кистью прилип. Рубашка под пиджаком синяя, в белую полоску. Горло под воротником – как будто морсом клюквенным облито – так загорело. Один карман пиджака оттопырен – находится в нем что-то. И что конкретно, можно сдогадаться.
Буска, чуть оторвав, словно с усилием отклеив, от муравы заспанную морду, обвел собравшихся в ограде соловым взглядом, будто убедился сквозь дрему, что ни хозяевам, ни ему самому ничто не угрожает и немедленной помощи от него в данный момент не требуется, в траву обратно мордой вмялся и, закрыв ухо лапой, уснул снова. Если, конечно, просыпался. Кому лафа-то. Видит во сне он что-то боевое – всем телом, как лягушка от электрической процедуры, дергается. В сновидениях своих, наверное, отважный. Да и в жизни он не из трусливых, не дает спуску сородичам. Не зря им папка гордится. Очень уж не нравится ему, папке, когда чьи-то собаки мутузят нашего, да возле нашего ж еще и дома, хуже всего – у нас в ограде; любит, когда – наоборот. Буска его не огорчает: чужих собак в ограде нашей не увидишь. К людям вот, жаль, благожелателен – его же, папкины, слова.
Петух, выбежав на громкий людской разговор из темного двора в заполненную солнечным светом ограду, замер, как чучело, возле калитки. Одним зрачком – на нас, другим, чтобы не упасть, – в стенку уперся. Чем-то он Рыжего мне все-таки напоминает. Не только цветом. Что один, что другой – забияки. Но в этот раз рассчитывать ему, нашему драчуну, не на что, зря размечтался, – ни на кого не кинется при папке. Так, истуканом, простоит. Папка его присутствием своим парализует, как Василиск или Горгона.
– Оле-ега, – говорит нараспев дядя Ваня. – Родной ты мой, иди, обнимемся… Не шибко тока, то задавишь.
– Здравствуй, – говорю, – дядя Ваня. Хорошо, что приехал.
– Ну, хорошо, плохо ли, – говорит дядя Ваня, – узнам после, когда уезжать соберусь или когда вы меня прогонять дружно станете, а то я это… как начну тут…
– Ох, чё тако ты, Ваня, говоришь! – прерывает его мама. – Почему мы тебя прогонять-то станем? Уж не выдумывай…
– Ну, это, мало ли, я так… а то приехал…
– Да прекрати, Иван, затеял чё-то, – говорит папка. – Зачем же зря-то…
Подошел я, подставился – обнимает меня дядя Ваня, как девку, тискает – крепкий. Водкой от него пахнет – понятное дело. Одеколоном – от кустюма. Дегтем – от сапог. Еще и этим… нафталином. Щеки у дяди Вани впалые. Щетина на них черная с проседью двух– или трехсуточного возраста – колется. Глаза у дяди Вани от радости, наверное, слезятся – на мокром месте часто у него они бывают – он соболезный шибко уж до всех и на всякое постороннее горюшко, как эхо, отзывчивый. Поджарый дядя Ваня, конституция у него такая – как у охотницкой собаки. Промысловик он, дядя Ваня, фартовый, в округе известный. Берет зверя скрадом.
– Ты у меня, дружок сердешный, – говорит дядя Ваня, – из всех племянников племянник драгоценный. Вот, честно слово, счас заплачу. С утра глаза чё-то чесались… Ого, как вырос… с прошлого-то года. Дядю, смотрю, уж обогнал. Вы, молодые, – говорит, – вверх, к небу, тянетесь. Мы, пожилые, книзу клонимся – земля к себе нас пригибат, чтобы обратно глину из нас сделать… ей будто глины маловато. Ну, чё поделашь, так устроено.
– Да, – говорю. – Знаю. У тебя все, дядя Ваня, самые драгоценные.
Смешно смеется дядя Ваня – два раз всхлипнул.
– Я по дороге уж немножко… Пришлось с шофером, как откажешь… Ну, все не все… Ты всех дороже, – говорит дядя Ваня. – Ну, может, черный, дак поэтому. Я-то гляжусь маленечко светле. Так мне сдается… Еще война чуток подзакоптила.
– Он же и загорат как ненормальный, – говорит мама, будто оправдываясь, – до синевы… Накинь рубашку. Это же вредно – столько быть на солнце.
Надел я рубашку. Пуговицы застегнул. До воротника. Стою – руки по швам – как солдат перед офицером.
– Другое дело… Петух – и тот не ходит голый вон.
– Молодые растут, – говорит папка. – Мы старе́м.
Словоохотливым вдруг стал. Что необычно. Это как снег сейчас пошел бы, так же внимание бы привлекло. И привлекает. Мое и мамино – по ее взгляду замечаю. Понять можно: умом настраивался он, папка, на одно: к сенокосу надо готовиться, – а тут отмена тяжким думам, да и с отсрочкой им, что важно. И у него, у папки, щетина на лице такая же, как у дяди Вани, – тоже дня три, наверное, не брился. И завтра, думаю, до бритв они не доберутся.
– Да, чё, уж разве и старём? – говорит дядя Ваня. – Стариться рано нам пока. Мы еще это…
– Рано не рано, – говорит папка, – но не молоденьки уже.
– Что не молоденьки-то – точно. И слава Богу. Да ты-то чё-то, Николай… вижу я… это… Ну, тока волосы – мукой ли, мелом ли будто присыпал… Как боровик, еще ядреный, – осмотрел папку, прищурив глаз, через слезу, взыгравшую на солнце, перевел взгляд дядя Ваня на меня и говорит: – Чуток уж космы-то подстриг бы. А то… как девка… со спины-то.
– Ага, – с ходу подхватывает папка: больная тема для него. – Пообрастали, как собаки. И чё им нравится – вот так-то? Позорят тока. Глаза мои бы не смотрели.
– А ночью, будет спать, мы их ему маленько подкарнам, – говорит, весело всхлипнув, дядя Ваня. – Они тебе, ли чё ли, не мешают? А где в лесу за сук имя, своими лохмами, зацепишься? В лес-то идь ходишь?
– Да.
– Ну, вот.
Стою. Думаю: Среза, значит, на сегодня отменяются. Хорошо это или плохо, потом узнаю – за дядей Ваней будто повторил.
– Ну, чё, пойдем?
– Пошли.
– Давайте.
Гуськом, скрипя ступенями, поднялись на крыльцо – дядя Ваня первым, я последним, – темные сенцы миновав, вступили в избу.
В избе свежо. А после улицы – и вовсе. Окна – от солнца – занавешены.
Усталым хором гудят за желтыми ситцевыми шторками на стеклах окон пауты и осы – пленные – между собою не дерутся. Мы к ним привыкли и обычно их не замечаем. Тут ради гостя:
Открыл я одно за другим три окна, ос и паутов выпустил, окна закрыл – чтоб комары не налетели.
Мама на стол, застелив прежде его новой, празнишной клеенкой, собирает. Принесла с кухни в большой деревянной миске окрошку. Разлила из миски по тарелкам. Круглый, домашний, хлеб нарезала ломтями. Харюзов, добытых мной и привезенных с Тыи, почистила. Свежезасоленные. С чесноком, тмином и смородиновым, для твердости, листом. Не по-ангарски – без душка.
Папка достал из шкафа поллитровку.
– Как будто знал… вчерась с Еленой заказал – купила. Дескать, зачем? Зачем. На всякий случай, мало ли. И пригодилась. Теплая тока, – говорит. И говорит: – Ну, не спускать же ее в погреб.
– Хе, не картошка, – всхлипнул дядя Ваня. – Всегда должна быть под рукой. А вдруг чё с сердцем… вместо валейдолу.
– Эта получше будет всякого лекарства, – говорит папка. – Валейдол-то так это… конфетка.
– Оно – канешно… не чета, – соглашается с ним дядя Ваня. – Эта моментом поправлят здоровье.
Вынул он из кармана своего выходного пеньжака, пристроенного уже заодно с кепкой-восьмиклинкой на вешалке, такую же, белую, добавил к первой. Полюбовался будто ими, будто по росту их сравнил, по толщине ли. Сравнив, блеснул глазами одобрительно.
– Моя еще теплей, однако… Дак это сколь… Пока доехал… От дома самого, от магазину.
– Может, чуть охладить?.. На лед поставить в ямке?
– Ну, вот еще… И так, поди, сгодится. Холодной – горло простужать… Чтоб после кашлять… И ждать ее, пока остынет.
– Квас с ледника зато, оттуда же и харюзишки, – говорит папка.
– Куда уж лучше, са́мо то, – говорит дядя Ваня папке. И у меня: – Ты наловил, ли чё ли? – спрашивает.
– Я, – отвечаю.
– Молоде-е-ец, – говорит дядя Ваня. – Честно слово, счас заплачу… Ох и любил же в детстве я рыбачить. Пуш-шэ – на харюза – уж на того: чуть проворонил – и сошел, нерасторопному с тем не управиться – проворный шибко. Лески вот не было тогда. На нитку. Сучили сами. Это же счас – всего полно, снастишки всякой. Ага, а волосы уж подстриги… То как с такими по тайге-то?..
– Елена, будешь с нами, нет? – спрашивает папка.
– Водки?! Вы чё! – отвечает мама с кухни. Как будто ей отравы предложили.
– А чё ты, выпей, милая моя, – говорит дядя Ваня.
– Она ж не пьет – со стопки станет пьяной, – говорит папка.
– Да знаю, – говорит дядя Ваня. – Но хошь немного пригубить?.. Один глоток-то. За свидание.
– Не буду, Ваня, – подходя к столу, говорит ма ма. – Вы без меня уж.
– С нами-то посидишь? – беспокоится дядя Ваня.
– Да посидеть-то посижу, – успокаивает его мама. – После полоть идти мне… в огородчик. А за свиданье квасом поддержу вас.
– В жару – полоть?.. Ну, хошь уж квасом. Хошь за мои-то именины.
– Да, у тебя же скоро день рождення.
– Да как не скоро, уж на днях.
Думаю: двумя бутылками сегодня они, папка и дядя Ваня, конечно, не обойдутся – в жизни такого не бывало. Значит, задача моя будет состоять вот в чем: вовремя смыться – чтобы гонцом не послужить – не по душе мне это дело.
Уважает папка дядю Ваню. Кого так еще, мало. И дядя Ваня к папке хорошо относится. Что тот, что другой – люди, как говорит о них мама, бесхитростные. Папке она: "Ты, Коля, прямой, как дышло. Чуть подкривить бы, лучше, может, было бы. Не для тебя, дак для людей. То по тебе хоть линию прочерчивай". Про дядю Ваню: "Он, Ваня, простой уж очень – последнюю рубашку с себя снимет и отдаст… своих голодными оставит. Где-то и поумне бы надо быть, о детях думать. Мед накачат – и всем раздаст, по всей деревне разошлет гостинцы. Мяса добудет ли – себе кусочка не оставит. У них запасов не ведется. Но как-то вот перебиваются". И так еще про брата говорила мама: "Ну, попиват маленько Ваня… И то: кто без греха, да и каку уж надо иметь волю, чтоб не запить-то?.. С такой-то жизнью, столько перенес".