На берегу неба (сборник) - Василий Голованов


"На берегу неба" – новая книга Василия Голованова, известного читателю по блестящим художественным исследованиям "Нестор Махно", "Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий", "К развалинам Чевенгура", "Каспийская книга". На этот раз автор представил на суд читателя небольшие повести и рассказы, исполненные редких в современной литературе искренности и исповедальности. Соединение мужской жесткости и в то же время нерастраченной юношеской нежности в размышлениях о любви, о детстве, о героизме и трусости, о призвании и о судьбе человека – свидетельство неистового желания автора докопаться до сути: зачем дается человеку жизнь и что надо сделать с собой, чтобы среди самой затрапезной обыденности самому остаться живым, сохранить в себе искру божественного света?

Содержание:

  • Танк 1

  • Время чаепития 12

  • Ствол, подпирающий небо 18

  • Нерест 24

  • Эти квартиры 33

  • Gde Dolly? 38

  • Бульвар 40

  • Лето бабочек 41

  • Шиповник 42

  • Птица-тюльпан 42

  • Сочинение 43

  • Портрет Салли Сиддонс 45

  • Последнее слово 48

  • На берегу неба 50

  • Сноски 51

Василий Голованов
На берегу неба
Сборник

Танк

Короче, про танк – это я сам все выдумал. Просто раз бродили мы с дедом по лесу, а он возьми и скажи – так мол и так, они всегда танки вперед бросали, рвали все напрочь, чтобы потом уже никто не соображал, где чужие, где свои, да-а… Будто стародавнюю мысль какую-то начал вслух и опять ушел весь в грибы. А денек был серенький такой, предосенний, березки сыпали желтой листвой, и в колеях лесной дороги, заросших болотной травою, стояла давняя вода. И вот я прищурился, гляжу вдаль, в сумрак – и не то что вижу, а слышу явственно, как взвывают моторы: они. А потом танк вижу, передовой. Т-III, как сейчас помню, классический танк с классическими фрицами на броне, в классических касках, серые такие. Они нас не замечают, потому что ему тяжело по колеям, дорога у нас в лесу раз-би-тая, танк ревет, весь сизым дымом окутан, бросает его из стороны в сторону, и там пехоте на броне – только держись! Но все равно, видок не кислый, а главное – десант, а наши не знают – ломит на станцию, на Пушкино, на шлюзы, сволочь, ломит. Ну и дед их, разумеется, не видит – ему-то что? он своего насмотрелся на войне, – идет себе, палочкой листики цепляет, ветки приподнимает, в траве пошуршит – и точно – раз! – подосиновик найдет, или белый, или подберезовик на худой конец. Крякнет так удовлетворенно и аккуратненько ножичком его подрежет, а грибницу прикроет землей. Этот ножичек бабушка мне отдала после его смерти. Но я им пользоваться не стал, он так на книжной полке и лежит – нож деда. Я у него в руках его помню. Там было одно лезвие большое, другое маленькое, пилочка для ногтей, ножницы, две костяные зубочистки под накладками черепаховой ручки, отвертка, штопор, толстое шило скорняжное и шило длинное, тонкое портняжное. По уму нож был сделан. Немецкий.

Этим шилом тонким удобно было дырочки в трубке для травы прочищать.

Но это не о том… Просто, как и все, я в детстве думал, у меня все нормально будет в жизни, потому что такая сила была за спиной, такая защита. Дед, бабушка, мать, отец. Потом дача кончилась, да и детство тоже, пошла другая жизнь, взрослая, которая завертела сначала меня, а потом вместе со мной и всех, кто оказался рядом, пока однажды в сорок лет я не снял для своих детей дачу в том же поселке, где маленьким рос когда-то, и ко мне не вернулась странная память глубокого детства…

И это оказалось… ну, спасительно. Я не знаю, что в этом было такого спасительного, но это было точно прикосновение к душе, которая, я думал, у меня уже умерла. Короче, было нас четверо – Алешка, Наташка, я и Санек, но он тогда маленький был, в событиях не участвовал. А Лизка вообще еще не родилась. Она на последнем этапе только подключилась. На самом, можно сказать, последнем, когда нас опять осталось только четверо, родных. А больше и не было: тут мы все, братья-сестры. Мы с Саньком родные, а Алешка с Наташкой – наши двоюродные. Алешка на четыре года старше, мы с Наташкой – ровня. Санек еще на четыре – минус. Их к нам привозил мамин брат, дядя Боря, то на месяц, то недели на две. И начиналось самое счастливое время: время восторженного нашего щенячьего, родственного копошения, когда лето просто кипело от наших шалостей и визга и все мы были абсолютно счастливы. Помню, как мы с Саньком бродили после дождя по лужам. И бродили, надо сказать, уныло, потому что у него сапожки были коротенькие, и настоящего соревнования, настоящей игры с ним быть не могло. И вдруг бабушка стала нас звать:

– Ребята! Алеша и Наташа приехали!

И мы от радости так и ударились по дороге, нарочно разбивая брызги и хохоча в голос от счастья, а Алешка сидел на заборе и улыбался, как кот, а Наташка из-за забора смотрела на меня и, наверно, думала: "Вот дурачок… И не вырос совсем…"

Все лето ходил, вспоминал. Про танк. Про карьеры. Как мы их искали – ведь несколько лет! А туда езды на велике чуть больше получаса. Но это сейчас, когда мы все стали взрослыми и прем себе напрямик – благо, велик у меня американский, в двадцать скоростей, на нем через лес проехать можно напролом. А поначалу-то ощупью: мир еще был бескраен, поначалу был только лес и дед – как провожатый. Мы продвигались вперед, полагаясь на его память, шли, как вчера, позавчера и раньше. У деда-то были свои причины не спешить – но кто из нас понимал его тогда? Он выгребал против течения времени, которое могло снести его в прошлое, в войну, всеми силами стремясь удержаться за сегодняшний день, за узор папоротника или блестящее, как весенняя листва, оперенье зеленого дятла, вдруг севшего на березу рядом с ним. А мы, у которых памяти не было по малолетству, радовались, что нам удается пройти вчерашний путь след в след: это значило, что миллионы шагов вслед за дедом в дремучей траве, где все отвлекало и кружило, наложились на что-то, и податливая, жидкая еще память вобрала их и окрепла, как жемчужина, слой за слоем обрастая твердым перламутром. Мы уже знали каждое дерево на своем пути, деревья стояли крепко, как вехи, но вокруг мир был еще зыбок, как сон: через слив плотины переливалось в речку небо – то ясное, то в снежных громадах облаков. Отцветали ландыши, и начинала цвести земляника, потом наступало время щавеля, и мы паслись в прохладной зеленой траве, пока не приходили мужики с косами, веселые загорелые мужики с крупными сочленениями хребта, рук и ног, и не выкашивали весь щавель вместе с прочей травой. В малиннике завязывались первые ягоды, мы пробовали и сплевывали – они были горьки и шершавы. Ящерка убегала, оставляя в ладони хвост, невыносимо бьющийся похожей на ток тонкой дрожью жизни. На поляне, над распустившимися синими головками колокольчиков и короставника начинали свой беззвучный танец бабочки-перламутровки. Черные волосатые гусеницы тяжелыми ненасытными гроздьями обвисали на крапиве. В лесных лужах, среди стеблей стрелолиста и волокон зеленых подводных волос сама собою заводилась неизвестная жизнь мелких подвижных существ. Внезапно созревала земляника, и ее тончайший запах пронизывал все от кончиков пальцев до бревен, из которых сложен был дом, и белых занавесок на терраске, куда к полднику бабушка выносила миску розовых пенок. А потом начинались грибы. И мы шли тогда через плотину в лес, в непролазную лесопосадку перед высоковольтной линией, которая сухо и нехорошо потрескивала толстенными черными проводами и в дождь, и в жару. Там, под проводами, мосластые мужики тоже сушили и копнили сено. Тогда людей на дачах было мало, и мы набирали полные корзинки белых, подберезовиков и подосиновиков прямо за плотиной. И лишь несколько раз мы с дедом переходили просеку высоковольтной линии и шли в Большой лес.

Тогда мы не заходили дальше опушки: это был настоящий лес, с огромными соснами и елями, на серых стволах которых запеклись желтые потеки смолы. Здесь царил сумрак и среди жесткой сумеречной травы синела ядовитая ягода вороний глаз. Обычно так, по опушке, доходили до ограды лесничества и поворачивали обратно.

Мы видели в лесу круглые ямы, устланные палой листвой, мы знали, что это воронки последней войны, в которых во время дождей скапливается и стоит вода, но каждая из них еще теплилась для нас огнем разрыва. Короче, тогда еще воронки не затянулись на теле земли; правда, по краям они заросли уже молодыми деревцами, и эти деревца потом выросли и всосали в себя следы разрывов, заполнили их листьями и корнями.

Но тогда война была еще близко, она еще погромыхивала где-то в недалекой запредельности истории. В каком-то смысле война еще продолжалась, тлела болью в громадной ране деда или вдруг взрывалась бессвязными, но грозными речами дяди Саши Царева, возчика конторы Мосдачтреста, который на телеге, запряженной гнедым Орликом, развозил по дачам баллоны с газом. В Москве, в школе нам говорили, что это была последняя война, буквально последняя в истории, но мы не верили этому: что-то должно было остаться и на нашу долю. К тому же за войной тянулся такой длинный шлейф памяти взрослых, что мы так и жили в этой их памяти, как во сне или в кино…

Я вспомнил, как Наташка, моя кузина, ложилась спать на кровати в соседней комнате и перед сном в раствор двери всегда говорила мне "спокойной ночи", а потом улыбалась и, от смущения, что ли, отворачивалась, и я видел узел русых волос у нее за затылке и думал только о том, как бы подбежать и поцеловать ее в волосы. Но это потом, когда нам уже лет по двенадцать, наверно, было. А поначалу-то – только про танк, про деда, про нас: как мы шуршали в траве и по чердакам, разбирали старые пыльные осиные гнезда, ловили кузнечиков, катались на великах, и кругом было солнце – в траве солнце, в воде, в облаках, в резной тени шелестящих листьев, в волосах, в пыли, во рту, и даже губы Наташкины пахли солнцем, и мне так хотелось попробовать, но я не смел. А по вечерам на терраске мы пили кефир и слушали, как дед с бабкой поют старинные жалобные песни, которых теперь никто, наверное, не знает… И только я знаю, с детских лет знаю, из песни про какого-то бродягу всю горечь мира заключенную в слишком красиво и на распев в два голоса спетых словах: "жена найдет себе друго-о-о-ва, а м-а-а-ать сыночка ни-ког-да!" Дед с бабушкой любили ее петь, они даже как будто доставляли друг другу нарочитое удовольствие этим двухголосым распевом, а для меня это была страшная песня про невозможность любви, спетая так искренне и так просто, что меня прошибало до слез. Ибо дед с бабушкой прожили всю жизнь душа в душу, и я, глядя на них, был убежден, что только так и можно, что это и есть любовь. А тут же сами они и пели: найдет, не сомневайся, такая уж любовь злая штука. Только мать останется безутешной. Только мать. Но что мне мать, не с матерью же мне жить, господи, когда я стану взрослым-то! – широко открытыми глазами вопрошал их я. А они, не замечая этих глаз, запевали новую, потом еще одну и еще… А под конец – про "Варяг", конечно. Песнь леденящей гордости. Это вместо того, чтоб хоть раз по-честному рассказать про войну. Дед-то был генерал, танкист. Мы его все допытывали – что там, на войне, было-то? А он разговоров этих не любил, уходил от них, а если мы приставали – сердился, и только иногда с кем-нибудь из старых они войну вспоминали.

Спросишь его:

– Дед, а сколько ты немцев убил?

– Не знаю, – буркнет дед, и чувствуется, что продолжать ему неохота.

– Но ты стрелял?

– Стрелял.

– А они падали?

Как же он ответил? Я так и не понял, падали они или нет, или, вернее, так, что падать-то там все падали, люди, кто убитый, кто раненый, но что в гуще боя различить, кто от чего упал, нельзя, что бой – это что-то типа железного ветра, который дует со всех сторон, да еще с завихрениями, а люди, повинуясь этому ветру, смещаются по плоскости, по укрытиям, то ползком, то бегом, то в полный рост, то за кочками, то по воронкам. И каждый стреляет. А потом все заканчивается. И ты либо сразу чувствуешь, как тошноту – разбиты. Либо потом приходит приказ, где говорится, что молодцы, победили, но теперь вам по-любому надо отступать, потому что противник сломил наше сопротивление на флангах и обошел вас справа и слева. И даже пожрать перед отступлением нечего. Потому что ни каши тебе, ни супу – ни хрена. Походные кухни и штаб уже отвалили. Значит, сухарь, кипяток – и ночной марш.

Мы любили трогать рану деда: глубокий, с большой палец взрослого, "вход" над левой ключицей и длинный, похожий на расползшуюся, заросшую темной кожей "молнию", "выход" во всю длину раздробленной левой лопатки. Дед сносил эти приставания молча, а возможно, даже любил их как своеобразную ласку, и только когда мы переходили грань возможного восторга и почтения к этим ранам, дед стряхивал нас с плеча, тихонько ворча, как медведь. Лишь незадолго до смерти он мне рассказал, как всадили в него эту пулю из противотанкового ружья, когда 51-я армия попала в котел под Брянском.

Дед всю войну до последнего дня прошел, но сорок первый год его до смерти не отпускал. Когда в жизни не было ничего, кроме жути и позора, ну, может быть, несколько спокойных дней. Их ведь мало было, этих дней, там какая-то яма разверзлась, какая-то прорва несчастья, когда они и ползали, и корячились, и все вроде делали, как надо, и все равно – ветер против них дул, ни разу никому не свезло, ни одному герою силу не удалось показать, и люди горели, как солома. А люди были – первый сорт, и Хасан тебе прошли, и Халхин-Гол. А немцы их палили, как тараканов паяльной лампой. И на всех окруженцев – а там бригада, наверно, целая выходила – две несчастные танкетки остались, да пушка со сбитым прицелом, из которой по немцам били прямой наводкой, глядя в ствол… Потом-то все перевернулось: и сила взялась, и танки, и штурмовики "черная смерть", а главное – удача. Дед бы войну генерал-полковником закончил, но нашелся у него в штабе чудила, который фотографии Гитлера стал собирать из любопытства. Ну этого, конечно, отправили, куда следует, как будто он не знал. А деда вызвали и сказали: у тебя в армии… Такое дело…

Короче, он в сорок пятом призового чина не получил. А если и вспоминал войну, то сорок первый. Видно, круто тот ему дался. Однажды, правда, когда я болел, дед танк мне нарисовал – "Пантера". В сорок первом году у немцев таких еще не было, они на Курской дуге в 43-м появились в первый раз. Дед был там, под Прохоровкой. Помню, как раз фильм вышел, "Огненная дуга", и все смотрели, и дед тоже пошел смотреть. Не досидел до конца, ушел. Весь вечер не разговаривал. Я его потом спросил: "Что, дед, похоже на правду?" А он сказал: "Какое – похоже? Там неба видно не было". И все. Больше ни слова. Так я про Курскую дугу – величайшее танковое сражение в истории человеческой – и не узнал от него ничего.

Тогда войну повспоминать любителей-то много было. А дед – он по грибному делу был специалист. Чуть после дождичка – он в лес налаживается, чтоб с нами дома не скучать. Ну и я вместе с ним. Особенно если ребят не выпускали гулять. Ну, он иногда расслаблялся, а если гриб хорошо шел, то песни начинал петь военные, или вот вдруг как тогда: "Знаешь, Василек, – говорит, – а вот этой дорогой шли как раз немецкие танки. Десант – мне Александр Архипыч сказал – в ноябре 41-го". Внес уточнения. Ну а у меня-пацана воображение было – пламя! И опять по-новому все озарилось: ноябрь – значит, потемнее, трава пожухла, березки облетели, снежок промелькивает, а может, и вообще валит в полный рост, и вдруг опять вдали – перегазовка и танк. И пошли они, серые, в перчатках сидят, каски на лоб, лица красные, залубенелые, вот так вот. Сколько мне было, даже не помню. Я себя хорошо помню лет с четырех. Только у меня в детстве было два времени: одно, нелюбимое – как провал. Детский сад – провал. Школа – провал. Плохо помню. А потом – лето. Однажды я после детского сада совсем слепенький на дачу приехал, нашел на подоконнике терраски обмылок хозяйственного мыла – и съел. Думал, конфета. Но за несколько часов рядом с бабушкой и дедом мир расчищался и начинал жить, качаться травами, шуметь деревьями, звучать птичьими голосами. Потом, когда я среди этой зелени приходил в себя, я уже нацеленно шел и обязательно находил ландыши и майник… и нюхал. Ландыши под дубом в дальнем конце участка росли, а майник рядом – среди берез, у самого крыльца. И от этих запахов все чувства сразу пробуждались, и начиналось лето. Радость сплошная, и не верилось, что у нее конец будет. Ну, как у всего. А потом случалось что-то – и все это солнечное кипение июля, запах раскаленных черных досок старых сараев, горячей сосновой коры и даже травы горячей, паркой в самой гуще, – вдруг начинало выстывать или просеиваться тоскливыми дождичками. И уже бабушка кричала нам с крыльца: "Ребята, свитера наденьте, вечереет, холодно!" Но лето еще долго не кончалось, все листало и листало дни, и опять возвращалось тепло, начинали летать стрекозы, и возле нашего дома расцветали такие желтые цветы, на которые всегда прилетали мухи, раскрашенные, как пчелы. А возле деревянного сортира удивительно красиво, с легкими седыми прядками расцветал иван-чай, последний цветок, напоминающий о тепле, и становилось грустно, потому что вечность лета прошла и подступало вплотную время. Там, в этом таинственном времени, развязался, кажется, еще один узелок, и вместе с дождями на землю возвращался холод. Начинались хмурые последние дни, когда бабушка топила печку и не выпускала нас даже на терраску, где, облачившись в пару толстенных свитеров, читал книгу дед, за спиною которого во все окно колыхался журчащий занавес льющейся с крыши воды. Когда дождь на время прекращался, нас выпускали на улицу, где пахло березовой сыростью, и мы бежали на дорогу мерить лужи. Асфальта на нашей улице тогда не было, луж было много, мы знали их все наперечет, и не только лужи, но и отдельные их места, которые нельзя перейти, не залив сапог. Теперь я забыл, в чем заключалась радость, а главное, цель этого хождения по водам, но ничто, решительно ничто не могло отвадить нас от него, а главное, измерение луж нельзя было считать законченным, да и попросту состоявшимся, пока каждый из нас не заливал сапоги – потому что в этом и заключался главный смысл и главный восторг всего этого дела…

Случалось, дожди обходили лето стороной, пару раз пушечно громыхнув грозами, и оно потихоньку выстывало длинными, темными августовскими ночами. Однажды, пытаясь узнать, когда заснет кузнечик, под стрекот которого я каждый день засыпал, я сел у окна и долго смотрел в ночь, на темные огромные сосны и на луну, и так с изумлением для себя узнал, что за движением луны можно уследить – она движется быстро и, крадясь от дерева к дереву, через некоторое время соскальзывает с небосклона и уходит за горизонт, – но песня кузнечика не кончается никогда.

Дальше