– Танк, – осмеливаюсь произнести я. – Танк…
Я пробую слово так и этак, на звук и на вес, еще не подозревая, на что оно сгодится, но уже чувствуя в предельной тяжести одного слога необыкновенную мощь. Танк. Пустой, гулкий. Где-то там, в лесу, под луной… У меня мурашки пошли по всей коже, когда я, наконец, понял, чтó там, в лесу.
Не просто подбитый, мертвый, разбитый снарядами или гранатами танк немецких десантников 41-го года, а танк, все еще существующий, заблудившийся в пространстве/времени. Марки Т-III. Экипаж три человека…
Я верил и не верил в это свое прозрение, и даже когда дед однажды принес из леса немецкую каску – не посмел поверить до конца. Каска слишком потрясла меня своей формой, своим жестоким, вражеским контуром, своей нешуточной тяжестью, в которой ощущался весь тяжкий металл войны, выпавшей на долю дедам.
Каска была целая, не простреленная и не ржавая, и набитая изнутри сфагнумом, вполне сносно сидела на голове, в чем я не преминул убедиться, напялив ее и тут же получив палкой по башке от кого-то из приятелей. Появилась бабушка. С трудом сдерживая гнев, она потребовала каску, обнюхала мох и с омерзением выбросила его. Потом взяла каску и унесла в дом.
Вечером я подслушал ее разговор с дедом на терраске:
– Отец, зачем ты принес ее? – она всегда называла деда "отцом". – Эту каску кто-то носил.
– Мальчишки, кто же еще? – отступал дед, понимая, что с каской совершил какую-то ошибку.
Бабушка промолчала.
– А кто же еще?
– Очень грязная, – сказала бабушка. – Как бы там не было лишая или чего-нибудь похуже. С войны не припомню, чтобы так пахло… А ты никого не встречал в лесу?
– Какого-нибудь сумасшедшего?
– Ну да.
– Никого там нет, – сказал дед. – Я бы заметил. Но я посмотрю еще… Странно все-таки, что она висела на сучке.
– Была повешена на сучок?
– Да.
– Странно, – сказала бабушка. – Будь осторожен в лесу…
Потом дед разболтал бутылку кефира, и они перешли к кроссворду из "Огонька" и позвякиванию чайными ложечками, к своим разговорам и трогательным заботам друг о друге, которые, как я понимаю теперь, пришли на смену более бурным проявлениям любви, свойственным их молодости, о чем тогда я, разумеется, не думал, полагая, что бабушка всю жизнь только тем и была озабочена, тепло ли спать деду и не нужна ли ему шерстяная шапочка на холодный утренник – на что дед отвечал неизменно смехом, давая понять, что он все еще бравый солдат. От этих разговоров бабушки с дедом дома вечером воцарялся такой покой, что мы засыпали под них, как под колыбельную, и я чуть не уснул, по обыкновению, я уже скользил по ложу сна в темные пучины, как вдруг дед спросил:
– А куда ты дела ее? Ребятам не будем отдавать?
– Нет, – сказала бабушка. – Это не забава.
В то же лето Колька Пастух, сын возчика Царева, где-то далеко в лесу, "на песках", как говорили деревенские, нашел мину. Это была отливка каплеобразной формы со стабилизаторами на хвосте, без взрывателя, но с толом внутри. Мы заглядывали в дырку от вывинченного взрывателя и смотрели на тол, похожий на окаменевшую сгущенку. А вечером поджарили мину на костре. Колька был старше нас, он был уже почти такой, как отец, мосластый, бесшабашный, умелый. Засунув в рот папиросу, он одной спичкой запалил костер и, надев мину на железный штырь, сунул в самое пекло, спеленав желтыми языками огня. Было очень страшно, но все вышло, как он сказал: без взрывателя тол не взорвался, а потек, как жидкое масло, дымя хуже горелого сахара. Колькин отец спьяну рассказал ему, что это немецкая мина от штатного батальонного миномета калибра 81 мм. Мина сохранилась почти как новая, только чуть-чуть взялась ржавчиной, да и то было ощущение, что кто-то время от времени отдраивает ее суровым сукном с песочком.
Никто не знал про десант, и я решился: рассказал про ноябрь 41-го, про танки и про то, что один танк, похоже, так и не ушел отсюда. Ребята, выслушав, промолчали, потому что перед нами отверзлась бездна. Это было не кино и не сон, просто война осталась в земле, как грибница, и продолжалась неведомым и незримым образом, который нам предстояло обнаружить. Ибо деды запомнили войну другой – она обрушилась на них в виде огненного шквала и дождя из пепла, и, выстояв в нем, они начали новую жизнь, стараясь забыть былое, боясь, что поток памяти унесет их туда, в оглушительные разрывы прошлого, откуда не будет возврата. Несколько дней мы были безумны. Деревянные автоматы валялись у крыльца, пока мы спали или ели, но каждый новый день мы просыпались, чтобы победить или умереть. Однажды мы без спросу перешли речку и отправились в лес. Все было, как с дедом: через густую молодую посадку мы вышли на просеку под высоковольткой, где желтела вновь отросшая после июньского покоса поздняя трава. В траве почти сразу же наткнулись на белый лошадиный череп с огромными серыми зубами. Видимо, у всех под кожей пробежало электричество, потому что мы переглянулись и спросили друг у друга одними глазами: идем мы дальше или все же отступаем, потому что, в общем, черепа так просто не валяются на каждом шагу и если это знак, то?.. Но кто-то – именно Алешка – все же сумел пересилить страх и шагнул к лесу, и следом мы – вошли в него, как в стену, будто каждый открыл какую-то дверь между деревьями.
Странно, что на этот раз требовалось усилие, чтобы войти в лес. Он вовсе не выглядел приветливым. Напротив, сумрачно было под кронами елей, и мы бесконечно продирались сквозь какие-то кусты и ветки, которые в тот день будто нарочно наросли, чтобы мешать нам. Беспрерывно переглядываясь, мы уже готовы были повернуть назад и в ужасе бежать из этого гиблого леса, пока двери там, на входе, не захлопнулись за нами, но тут впереди просветлело, и мы вышли на луг, заросший жесткой болотной травой – борщевиком, заячьей осокой, пушицей, сытью – протоптанная тропинка вела к старому лесу, который вдавался в луг клином величественно-древних сосен. Там, на самом углу, лежало вывернутое корнями наружу дерево, обнажившее глубокую, ведущую под землю щель, забранную вуалями паутины в крошечных жемчужных капельках…
Я знал это место. Я бывал здесь раньше с дедом. Дед называл его "остров" и любил захаживать сюда: здесь черника росла и брусника, настоящие боровые ягоды, здесь и грибов было, и птиц, и белок, и упавших стволов с иероглифами древоточцев под оползшей корою. Здесь лес жил уже отдельной, лесной, самостоятельной от человека жизнью, и мы, чувствуя эту жизнь, не хотели тревожить ее, боясь даже пробудить ее внимание: обойдя выворотень, краем опушки пошагали по глубокому мху, стремясь проскочить подальше незамеченными. Несколько капель дождя сорвались с серого неба, из леса вылетел порыв ветра и тряхнул молодые березы на сухой кочке посреди болота: посыпались, кружа, как желтые бабочки, сухие листья, и вдруг Алешка, который шел впереди, присел и прошептал не своим, сдавленным голосом: "Глядите!" И мы увидели. Он стоял под березами, среди заболоченного луга, скрытый высокой травой и мелкой порослью ивы, слегка присыпанный листьями, как бугор земли. Танк T-III, с облупившейся краской и еле проступающим на ней крестом: серый, ржавый, с заваренной гусеницей и растрескавшимся, как дерево, дуплом орудия.
Солдаты говорили по-немецки, позвякивали котелками, варили грибы, коренья, желуди, штопали износившуюся до дыр униформу, ругаясь, чинили свои немецкие сапоги. Я услышал, как один из них глухо пробормотал:
– У нас совсем не осталось боеприпасов. Одна жалкая мина и один снаряд, но и он годен разве что для самоубийства. Пулемет сгодится, если стрелять из него глиняными пулями. Но сколько раз я говорил вам, чтобы мы обожгли глину, как следует? Пулемет скоро разорвет, мы не сможем охотиться…
А командир танка, с висящим на поясе штыком, сплевывал и рассерженно говорил:
– Черт тебя побери! Не всем дано попасть в такую дурацкую историю. Я имею в виду остановку времени. Не знаю, кому это было надо. Может быть, было применено какое-то секретное оружие. Я думаю, война давно закончилась. Но мы не можем вырваться из времени, когда нам заблагорассудится. Хотя когда-то, конечно же, должен прийти приказ…
Третий говорил:
– У меня изжога уже двадцать лет. Я совсем состарился. Скоро умру. Кстати, эти мальчишки-дачники нашли и украли ту мину, которую я припрятал в березовом лесу… Кроме того, я понял, что если война и закончилась, то не в нашу пользу. Московиты окружают нас со всех сторон: это их дачи вокруг, их, а не наши… Наши никогда бы такого не построили…
Танкисты сидели на броне, грустно склонив головы.
Дождик накрапывал все сильнее.
А потом лето все-таки кончалось, взрослые собирали нехитрый скарб с дач и увозили нас в город, где началась школа, продленка и прочая мура и память о танке больше была не нужна.
II
Помню, как мы узнали, что где-то за лесом существуют песчаные карьеры, которые деревенские называли "пески". И все лето, разумеется, бредили этими карьерами. Конечно, это было уже другое какое-то лето, каждое лето мы бредили чем-то другим. И даже подступили однажды к деду насчет карьеров – ведь не зря же он пропадал в лесу целыми днями, должен был знать. Но дед не знал. Кое-что он знал про болото. Большое болото в самой глуши леса. Но, хоть про болото мы тоже ничего не слыхали, это не приближало нас к карьерам.
Однажды дед позвал нас с собой в лес.
– Поглядите, – сказал он. – Может, вы ищете это?
Действительно, это было далеко, и мы долго молча шли, дошли почти до истока нашей речки, нашли родник и невдалеке обнаружили в лесу прорытый экскаватором гигантский ров, по краям которого белели свежие отвалы серой глины, едва взявшейся иван-чаем. А по дну тек ручеек темной красноватой воды.
– Не это? – спросил дед.
Мы не знали, но явно чувствовали: не то.
– Не похоже на то, – сказал Алеша.
Может быть "то" было там, откуда текла вода, но дед не знал откуда. Мы чувствовали, что подошли к важному пределу, к самому краю карты, что еще чуть-чуть – и все станет ясно, весь мир изменится в своих очертаниях и пропорциях, но пока что ничего не могли поделать и возвращались обратно. Мы только еще готовились действовать самостоятельно.
Мы видели, что дед расстроен. Его знание о лесе подходило к концу, и единственное, что он еще мог показать нам, было болото. Кстати, ров, к которому дед вывел нас, прорыли мелиораторы, чтоб осушить это болото, и если б мы пошли вдоль него, то уже через час дошли бы до места, где сливается в этот желоб красноватая торфяная вода – кровь болота… Но все это мы узнали потом, как и большинство вещей в жизни. А у деда к болоту был свой путь – не прямой и не окольный, – свой. Все у него было свое. Своим умом жил человек. И очень радовался, когда ему удавалось настоять на своем, особенно – противостоять соблазну стяжательства. При этом, чем круче был соблазн, чем фантастичнее предполагаемая от него выгода, тем с большим удовольствием дед говорил:
– Отказался! – и смеялся совершенно счастливым смехом.
В то лето жена неожиданно оставила меня на даче на целый месяц одного, уехав с детьми на юг. Поскольку за месяц до этого меня уволили с работы, я взялся было за повесть, на которую у меня все не хватало времени, но то ли пыл к писанию у меня остыл, то ли я верно угадал тревожный мотив в этой нашей первой долгой с женой добровольной разлуке, то ли, ошеломленный дачным одиночеством, чувствовал, как очнулось, пробужденное летними запахами и нахлынувшей памятью детства мое второе "я", обычно задавленное работой, но неизменно рвущееся наружу. Я всегда с ужасом ждал проявлений этого второго "я", зная уже, что примирить его со своей реальностью мне не удавалось и не удастся, и обуздать не удастся, и если ему и не вытолкнуть меня из моей "социальной жизни", то уж оно заявит о себе как-нибудь иначе – обычно пьянкой, похожей на торнадо. Все, что происходило со мной в то время, говорило только об одном: я сбился с пути и при этом так давно, что возможно навсегда. Я еще помнил дороги юности, по которым шагал с энтузиазмом, но теперь еле плелся, делая работу без всякой охоты, стараясь поскорее стряхнуть ее с себя и завернуть в первый попавшийся бар. Я с ужасом думал, что уже поздно и я никогда не вернусь на свой путь, ибо не знаю его, я слишком мало прошел по нему, да и то только в детстве и в юности, в мечтах, а потому все навсегда останется, как есть. Я смирился со своей недолей.
В один из таких дней я отправился гулять и вышел к лесничеству, где за серыми жердинами изгороди, переливаясь всеми оттенками синего, белого и розового, невообразимым маревом качались цветущие люпины, – и вдруг вспомнил, что однажды мы с бабушкой и с дедом дошли до ограды лесничества и бабушка, у которой вообще было мало времени для прогулок и отдыха, увидев все это великолепие, воскликнула: "Господи, благодать-то какая!"
Я остановился. Со мной творилось что-то неладное.
– Дорогие бабушка и дедушка, посмотрите, красота-то какая, – нежданно для себя проговорил я и разрыдался. Я понял, что то, второе, "я" овладело мной, и даже голос мой стал другой, и давно уже, видно, под воздействием солнца, и запахов смолы, и знакомых с детства силуэтов леса, рисунков травы и журчания речки, оно готовило взрыв. Стоило мне произнести "дорогие бабушка и дедушка", как я начинал безудержно рыдать. Я торопился по тропинке глубже в лес, подальше от людей, пытаясь унять слезы и понять: в чем же дело. И для меня уже не было сомнения, что все дело только в том, что я расстался со стариками, погнался за чем-то ненужным и в результате так запутался и выработался к сорока годам, что позабыл, куда мне…
– Все дело в том, что ты их предал, всех, – сказало мое второе я. – Я не могу с этим смириться. Но тебе, видно, с этим ничего не поделать.
Предал. Да, конечно. Я старался не предавать, но предавал. Мне не удалось в чистоте сохранить свою любовь… Я запятнал ее малодушием и пьянством, и вот теперь любимая уехала от меня… Я и на одну сотую не был так добр с детьми, как были добры вы с нами, дорогие бабушка и дедушка… Да, вы были идеалистами и, конечно, не поняли бы той новой действительности, которая пришла на смену вашему веку. Но, знаете, я тоже ни черта в этом не понимаю, вот в чем ужас, мои дорогие… А если так, то что мне остается – умереть? Я не знаю. Может быть. Я не знаю, почему любимая моя покинула меня так, как будто и ей замерещилось во мне что-то неладное…
Это был воистину Судный день.
Я был безработный, которому срочно надо было искать работу, но именно этого я и не делал: я не хотел быть измельченным до последней горстки опилок в станке вечно "перенастраивающихся" массмедиа. Я хотел еще пожить. В эти дни я вел странную жизнь, все делая так, как будто дети не уехали и жена по-прежнему со мной, и только так находил в себе инерцию и даже радость жизни, представляя, что дети – они совсем еще маленькие, как тогда, когда мы с ними строили шалаш и пускали по воде кораблики; и это для них я сейчас складываю поленницу дров, кошу траву, нахожу и притаскиваю откуда-то глину, чтобы замазать коптящую печь… И когда я представлял, как же я жил все эти годы, пока они росли, а я все делал какую-то "работу", которая, в конце концов, и доконала меня, то, выяснялось, что ничего такого особенного в этой работе не было, все это было говно, а были только Санька, Фроська и Глаша, моя жена… И тогда я спрашивал себя: "А чем же я жил, пока их в моей жизни не было? Вот в юности?" И выходило, что без них пустовала душа, ждала, а всякие танцульки там, девчонки, музыка, "Лед Зеппелин" и "Роллинг Стоунз", выпивка с ребятами – это все так, ерунда была, молодость…
Странный прожил тогда я месяц.
В тот месяц я вдруг понял, почему мой дед всегда выдирал старые гвозди из досок; при этом у него был вид, как у самозабвенно занятого своим делом медведя, и когда гвоздь со скрипом подавался, дед скалил свои желтые зубы и в глазах его светилось какое-то древнее торжество.
Гвозди во множестве лежали в старом, красном брезентовом чехле деда: там были и новые гвозди маслянистые и уже побывавшие в деле, повытасканные из заборов, из крыш, из сараев; дед старательно их выпрямлял, и тут я понять его не мог: старые выпрямленные – они некрепкие, и если сразу не вогнать такой гвоздь, то он обязательно загибался вновь, а я, чувствуя досаду на себя и на деда, без всякой пощады так и вминал его в доску.
И вот однажды, разбирая старый покосившийся сарай, я вдруг понял, что дело не только в результате и даже не столько в нем, но и в самом неуклонном, торжествующем и неспешном усилии, с которым раз добытое и погибшее было вещество жизни извлекается обратно из своих теснин: вот не хочет этот старый, ржавый гвоздь выходить – и ты аккуратными ударами молотка подаешь его назад, а потом прихватываешь плоскогубцами и попросту наматываешь его на щипцы, как червяка, засевшего в своей норе, а потом отстукиваешь вновь до прямолинейного состояния, испытывая необъяснимую радость.
Конечно, всем нам, ныне живущим в эпоху изобилия, трудно понять, зачем нужно было собирать все эти гвозди, бревна, оконные и дверные петли и создавать себе из этого даже нечто вроде похоти, целые чуланы и сараи забивать этим хламом. У деда ни чердака, ни чулана не было, был только красный, брезентовый мешок с выпрямленными гвоздями: но он знал время, когда добротного, оформленного вещества было очень мало, когда все было разбито, изржавлено и сожжено войной, и не то что гвоздей или пуговиц, сукна или просто одежды, а самого дрянного собачьего мыла не было. Оттого-то у людей того поколения, к которому принадлежал мой дед, к вещам было особое отношение: если уж вещь не погибла, обнаружилась-спаслась, ее обязательно нужно сохранить и пустить в дело; к вещам было отношение, как к людям, к солдатам. Если не убит – значит, годен, или хоть годен к нестроевой, или в запасе – но все равно не вычеркнут из жизни насовсем.
Дед чувствовал могучую, умелую силу своих рук и радовался ей, радовался тому всеохватному порядку, который организуется ею, когда старая гвоздоватая доска перестает быть старой гвоздоватой доской и готова опять в прямое дело – не цеплюча и не опасна.
Лишь выдирая гвозди из порушенного мною сарая, я тоже понял, что этим поддерживаю какое-то осторожное равновесие мира. Не сразу понял. Поначалу-то я этот сарай сжечь хотел, и гвозди мне были не нужны, а вот кругляк, из которого он был построен, кругляк и доски – нужны как дрова. Скоро уж должны были вернуться ко мне мои дети, и мне никак нельзя было оставить рядом с дачей груду ощетинившихся ржавыми гвоздями досок. И тут я впервые, похоже, сделал работу, как дед.