Они заодно – матери двоих детей. Если бы Андрюха был здесь, я бы пошел в "Летчик" с ним. Во всяком случае, он бы не стал считать – кружкой больше, кружкой меньше.
– Знаешь, – проговорила Вика. – Я видела много мужчин, для которых выпивка стала проблемой. Все дело в том…
– Для меня выпивка не проблема…
– Проблема это для тебя или нет, выпивка – это единственное, чем ты регулярно занимаешься…
– Послушай, – говорю я. – Я не для этого пригласил тебя. Я думал, мы поговорим о чем-нибудь. Об Азии – ты же была в Азии? Мне хочется в Азию, пойми, мне хочется в Азию по цвету – но я хочу в Батхыз, в Туркмению, и не знаю ни единого хода туда. Там сейчас вообще что?
– Я познакомлю тебя кое с кем, – согласилась Вика. – А насчет цвета ты прав. Это офигительно. Такой цвет есть в одной "штерновской" съемке и у Антониони, в "Профессии – репортер"…
– А кстати, ты смотрела "Хрусталев, машину!"? – вдруг спрашиваю я и тут только понимаю, что ненарочно, исподволь пытаюсь начать с ней какую-то странную, необычную для меня игру. Я в нее никогда не играл, и даже правил ее не знаю – но просто мне надоело пить, и я бы хотел чего-то другого… Нежности. Нежности я бы хотел. Я бы никогда не решился на это, если бы мне так не хватало нежности.
– "Хрусталева" я не видела, хотя хотела бы, – сказала Вика.
– Можем посмотреть. Прямо сейчас. Хочешь?
Она поняла. Она поняла, что я ценю ее материнскую нежность и не забыл момента, когда она как бы ненароком уронила туфельку с ноги. Но все-таки шестнадцать лет прошли недаром, и возможностей для самообмана почти не осталось, и, в общем, игра в любовь – не лучшее это занятие для старых друзей, если так разбираться-то…
– Нет, – проворковала Вика голосом, радостным уже оттого, что у нее есть повод мне отказать, – я не могу задержаться надолго. Ночью они приходят ко мне, мои котики, и если меня нет…
Почему они так беспокоятся?
Я тоже помню это беспокойство. Но оно появилось только после того, как ушел отец. Правда, муж ушел от Вики уже давно. Может быть, поэтому и ребята у нее такие нервные.
– Обещай мне, что сейчас поедешь домой, – попросила Вика, – и скажешь жене, что любишь ее.
– Сейчас я выпью текилы и поеду к другу, – сказал я. – С женой все слишком плохо. Все, что можно было сказать, я сказал уже тысячу раз. Поэтому мне наплевать, что обо мне подумаешь ты, она и все остальные. Понимаешь?
– Да, – произнесла она. – Самое трудное – это поверить. Поверить, что все может быть не так. Я знаю это. И мужчины, которые пили, они просто не верили. Уже ни во что. И с каждым глотком вера уходила от них. И они забывали окончательно то, во что еще недавно верили, что еще недавно так досконально знали. Знаешь, – добавляет она, – я боюсь за тебя. Попробуй вспомнить, зачем ты говорил мне про Азию… Ну, ну, попробуй вспомнить…
– Знаешь, если бы она могла поверить в то, что однажды утром мы просто сядем в машину, оставим все лишнее и поедем туда, в самое красивое место на земле – в пустыню – это было бы настоящее чудо…
Я был в пустыне, я знаю, что говорю. Да, там нет ничего, кроме камней и соли, собирающей солнце в сгустки ослепительного света. Белые, черные, фиолетовые камни и эти пылающие метеориты на земле… Если бы нам удалось подняться туда, на плато Усть-Юрта, где древние скалы обступают тебя, как замершие тени караванов, что прошли тут за тысячелетия, и провести ночь на вершине какого-нибудь заколдованного, обращенного в камень замка, глядя, как за спиной, на западе, гаснут краски заката, а краски утра рождаются из глубин Азии – мы бы уже никогда не расстались, ибо это и значило бы, что все ненужное истлело в пути, как одежда, съеденная солью пота…
Я подумал, что сейчас больше всего на свете хотел бы очутиться в чистосердечии жены, в нежности жены, открытости жены, в разомкнутости и раздвинутости жены; я хотел бы пройти с нею все этажи сверху вниз и обратно, до того момента, когда действительно не понимаешь, сколько здесь существ и отдельное ли существо ты.
Если бы мы поехали с ней в Азию, я бросил бы там машину.
Просто она была бы больше не нужна. На самом деле машина нужна только для одного самого важного путешествия… Мы добрались бы до моря, самого нежного степного моря, цвета лазури, и смыли бы с себя соль пустыни, и сами растворились бы в его нежности, как соль…
Вика слушала меня и смеялась, как дура. Может быть, она и хотела бы поехать со мной, но, слава богу, у нас с ней разные дети.
– Текилу поджечь? – спросил официант.
– Зачем? – я опрокидываю рюмку и поджигаю себя изнутри.
Я проводил Вику до метро и долго махал ей вслед, или это она мне махала, потому что она осталась на какой-то платформе, а поезд тронулся, ну да, со мной, слегка чересчур поддатым, дальше, и я чувствовал нежность к ней, похожую на любовь, но знал, что с ней у нас больше ничего не будет.
Утром я проснулся дома у приятеля и посчитал оставшиеся деньги. Их осталось меньше, чем хотелось бы. Надо было решаться на что-то. Решаться – и все. Но денег было слишком мало на то, чтоб решиться.
Слишком мало денег, чтоб изменить жизнь.
Я вспомнил эту нашу последнюю с Викой встречу и не стал звонить.
Ничем ровным счетом не могла она мне помочь. И жизнь изменилась без денег, сама. И вот я стою, варю бульон и думаю о том, как мой очередной по жизни сосед Гриша, тихий, инженерный мужик, бил сына. Должно быть, это было непросто. А может, и страшно. И теперь ему надо как-то переварить в башке то, что он сделал, и сыну переварить эти удары отца. Причем в одной квартире, в одном котелке. Во ситуация!
Бульон у меня вышел жидкий: слишком маленькой оказалась курица. Я бросил в кастрюлю для запаха кубик "Gallina blanca".
Часов в девять раздался звонок в дверь.
Я открыл. У двери стоял мой новый сосед Гриша. Невозмутимый, как всегда. Но серьезный.
– Если можешь, помоги. Надо бы сына снести вниз. Траванулся таблетками. Шестьдесят штук. Съел. "Скорую" вызвали…
– Без проблем, – сказал я. – Только выключу суп.
Я прошел за Гришей в его квартиру. В большой их комнате сидела Гришина жена Вера и перебирала бумаги. – Полис, полис… откуда у него полис? Паспорт три раза терял, военный билет… ни одного документа. Как у бомжа…
Она разрыдалась.
– Ну ладно, – вскричала она, – ладно бы сразу – и все! Я бы отстрадала свое – и все! А то ведь жив остался…
– Так нельзя, – сказал я. – Я и сам бухал не дай бог. Нельзя сейчас его ругать. Нельзя плохо про него говорить…
– А что про него – хорошо говорить? Подонок… У брата, вон, сын его возраста – 2000 долларов зарабатывает, а этот…
Врачи "Скорой помощи" занимались парнем. Он сидел в маленькой комнате на диване и пил воду с марганцовкой.
– Пей, и если не можешь больше, то два пальца в рот – и в ведро…
– Носилки в лифт не помещаются, придется стащить его вниз на стуле… – сказал сосед.
– Покрепче стул выбирайте, чтобы ножки в руках не остались, – подсказала женщина-врач.
– А он не может ходить? – спросил я.
– Не может.
Сидел он неплохо и говорил вполне осмысленно.
Пока врачи занимались им, мы с Гришей прошли на кухню.
– Ребенка на нас бросил… – сказал Гриша. – Жил с одной, потом с другой… Куда это годится? Все деньги ему отдавали. Все, что было… Под дачу участок купили – каждый год – то дорога, то электричество… Строиться даже не начали… Все деньги на него уходят…
– Ты знаешь, – сказал я. – Ему бы остаться одному. Без родителей. Пусть поймет, что все, край – тогда, может, опомнится.
Врачи велели одеть Гришиного сына. Тот сам стал одеваться, куртку надел. Но ботинки не мог. Очень тяжело приподнимал ноги, путая при этом правый ботинок и левый. Мы помогли надеть ботинки. Когда посадили его на стул и стали выносить, опять встряла Гришина жена.
– А ведь сам "Скорую" вызвал. Значит, жить хотел? Значит, жить хотел?! – закричала она.
– Вот, правильно мать говорит, – сказала женщина-врач.
Мы подняли парня, но нести не получилось.
– Завалите спинку назад, а передние ножки поднимите, как на носилках, – посоветовала врач.
Мы понесли, как сказали.
В лифте Гришин сын произнес: "Пап, мне бы книгу какую-нибудь…"
Возле подъезда стояла "Скорая". Я чувствовал, что Гриша нервничает, не хочет, чтобы кто-нибудь из жильцов подъезда оказался в курсе их беды. Тут же появился какой-то козел и стал спрашивать, в чем дело.
Подогнали "Скорую". Парня положили на носилки.
– Завтра с одиннадцати до часу – сказал парень-врач. Хороший парень. Крепкий, бесстрастный, трезвенный.
– Я приеду, – пообещал Гриша. – Книгу тебе привезу.
Мы поднялись наверх.
– Выпить хочешь? – спросил Гриша.
– Нет, – отказался я. – Я если начинаю, трудно остановиться. Мне алкашом быть нельзя.
– Вот в том-то и дело, – сказал Гриша.
Я доварил суп, выставил его на балкон. Над стадионом "Динамо" прожекторные башни пылали белым, как фольга, светом. Видимо, шел футбольный матч.
Ночью я увидел ее во сне. Ту женщину, о которой всегда мечтал. Почему-то рыжую. Я так жестоко хотел ее, что в самой силе этого желания было что-то возвышенное. Потом я понял, что дело не в желании, а в тех словах, которые я хотел бы ей сказать. Когда я проснулся, из моих глаз к ушам текли слезы.
Как медленно созревание понимание как медленно как долог путь как мало пройдено какая бесконечная дорога впереди как далеко мы друг от друга как близко жизнь ужасна прекрасна жизнь весна, зеленый дым и месяц молодой серебряный как трудно доверять себе как страшно слышать голос судьбы, зовущей к подвигу, как страшно, не исполнив долга, стоять и знать, что время истекло и истекает каждую минуту, как тяжелы доспехи лет, как заскорузлы страхи как трудно дышит душа сквозь устья отвердевших створок как благороден бунт, как легок лёт коней, как широко полощутся знамена ах если бы! ах если бы, ах, битва с мечами наголо! и все же человеческий удел удерживать позицию незримо тысячу раз связывать то, что тысячу раз разорвано, вспоминать то, что забыто, очищать то, что испачкано, поддерживать то, что ослабло, попытаться подняться хотя бы на цыпочки выплюнуть, и снова выплюнуть, и снова, пока не очистишься, искушение быть сильным, стильным, причастным, уверенным в себе небритым за рулем хозяином черной пантеры с зелеными глазами вхожим в кабинеты имеющим отношение к преступлениям, за которые сразу платят наличными, с сердцем, не знающим сомнений, как трудно это выплюнуть и растереть, стать не от мира сего, стать идиотом, не собирать сокровищ и даже знания не множить бесполезно просить Его о легкости и только о том, чтоб научил, как совместить любовь с необходимостью прожить всю жизнь до дна, как хорошо…
Gde Dolly?
Все прошло, все развеялось, как дым, ничего не осталось, кроме этой картинки, которую жена нарисовала осенью, чтобы весь ужас случившегося, все черное осталось там, на бумаге – и беспомощность перед надвигающимся холодным мраком зимы осталась там, и вой собаки из-за стены в ту последнюю ночь лета, чтоб оставался на бумаге и ныне, и присно, и вовеки веков. На картинке была изображена собака с открытой зубастой пастью и надпись: "Gde Dolly?". В ту ночь Долли выла не переставая, как будто чувствовала. Чем они чувствуют – собаки и дети? Фроська тоже не могла уснуть, ползала по кровати и ныла, ныла, пока жена не забрала ее к себе, а потом уже сама не спала, растревоженная этим воем за стеной и странным поведением ребенка. Так что – картинка. И несколько кадров на видео. Яблоневый сад со множеством цветов. Окна терраски, набранные, по моде старой дачной архитектуры, длинными прямоугольными полосами стекла, сверху и снизу еще рассыпающиеся узором из ромбов и треугольничков. Там, на терраске, стояло огромное доисторическое кожаное кресло и буфет – не такой уж и старый даже, годов пятидесятых, но тяжелый, ореховый, с толстыми, ограненными по периметру стеклами в дверцах, отчего у него необыкновенно был значительный, архитектурный вид. В нем мы держали не еду, а почему-то книги. Все любимые книги там были, ноты, магнитофонные кассеты, словари, папки с рукописями докомпьютерной поры и сломанная пишущая машинка. И было в году несколько дней – особенно весной, – когда, усевшись в это кресло, завернувшись в плед и достав из буфета наугад любимую книгу, можно было испытать несравненное чувство глубокого покоя. Яркий, прохладный солнечный свет лежит на полу серебристыми плитками, крик ворона над лесом придает объем обступившей дом тишине, ты открываешь книгу, успеваешь прочесть полтора абзаца и вдруг… задремываешь, что ли. Ну, да. Нелепо задремываешь, нежась в этом покое, как дитя, пока стук молотка за стеной или лай собаки не возвратят тебя к действительности. Мы снимали только половину дачи, половину большого и все разрастающегося с соседской стороны дома… Этого нет на видео, конечно. Это просто память. Память о счастье. Из таких вот кусочков памяти и монтируется, как фильм, вся прожитая жизнь.
Фильм: крыльцо, открытая застекленная дверь терраски. Сначала ничего. Потом за дверь хватается детская ручка. Появляется девочка, долго стоит у порожка высотою два сантиметра, потом делает шаг… Это, значит, 5 июля, когда я приехал из города и вдруг увидел, что моя младшая дочь пошла. Вот она – ест одуванчик. Старшая прихорашивается ко дню рождения, совершенно взрослым движением откидывая волосы назад. Бабушка. Бабушка учит маленькую танцевать. Бабушка держит ее на руках. Бабушка спрашивает: "Gde Dolly?" То есть она пока еще просто спрашивает "где Долли?" – и младшая задумывается, сдвигает брови и открывает рот, куда немедленно влетает ложка супа. В воспитании я против эксплуатации детских страхов, но ни одну бабушку еще никому, кажется, не удалось ни в чем переубедить. Долли – первый Фросин страх, первое столкновение с миром, существующим вне кокона семьи. Фрося сидела на крылечке и играла, когда вдруг рядом, на балконе мансарды, появилось существо и обрушило на нее поток оглушающих, как удары молота, звуков. Вот, кстати, видео: Долли на балконе. Отрывистыми, резкими выхлопами лая прочищает себе глотку; грудная клетка судорожно сжимается, как у атлета, выполняющего дыхательные упражнения. Если собака не будет лаять в день хотя бы минут пять, у нее случится нервный срыв. Видно, что она испытывает настоящее наслаждение:
Гав! Гав! Гав!
Rewind – перемотка назад. Лает наоборот, заглатывая черной пастью шары своего железного лая; ноги широко расставлены для устойчивости; молотоподобные удары, возвращаясь назад, почти опрокидывают ее. Страшное зрелище. А ведь я помню Долли совсем еще нежным щенком.
А злая жизнь. Татьяна, наша соседка, взяла Долли в дом после того, как овдовела. И поначалу видно было, что, несмотря даже на питбультерьерство свое, Долли – натура нежная. Куколка. Не то что тевтонский наемник Казимир, что сторожил ворота, или Рона, кавказская сука, что, как медведь, сидела в железной клетке у входа в дом. Казика и Рону воспитывал еще старик Курдюмов, и видно было, что известна ему о жизни какая-то очень жестокая правда, правда глухой круговой обороны, которую и держал он, пока не помер, оберегая внутри кольца хозяйство с козами и курами, молодую жену, трех детей и двух без устали трудящихся старух. И видно было, что ничего хорошего извне, от мира, не ждет этот человек, желая сохранить только то, что внутри ограды, потому что лютее Казика и Роны собак в поселке не было. Во время весеннего гона Рона обязательно хоть раз непостижимым образом оказывалась вне своей клетки и кидалась на улицу – туда, где всякая собачья мелочь предавалась восторгам любви. На этом празднике жизни не было ни пары ей, ни места, она знала, что страшна всем: и собакам, и людям, что сейчас уже хозяева хватятся ее, будут ловить, затащат в клетку обратно – а поэтому даже не пыталась флиртовать. Просто хватала первого попавшегося – суку или кобеля – и убивала. Рвала на куски. Переживая катарсис от того лишь, как вся эта истомленная похотью собачья сволочь вытрезвляется от ужаса, завидев ее. На поиски Роны Татьяна всегда отпускала Казика. Казик был предан ей беззаветно, находил безошибочно, сам приводил домой. Рона его слушалась, хоть и не любила, и, когда он появлялся, обреченно следовала за своим рыцарем. Шествие это было ужасное. Однажды я случайно встретил их в переулке, между глухими заборами. Они бежали навстречу – она, только что отправившая на тот свет кого-то из весенних сластолюбцев, и он, переполненный давно сдерживаемым бешенством нелюбимого своей избранницей могучего самца. Не я, а каждая клеточка меня ощутила, что все – смерть. В этот момент сзади весело тявкнула собачка. Я обернулся и увидел художника Колю, выходящего за калитку со своим любимцем Филей, псом черной кудлатой дворовой породы. Словно ветер просквозил мимо, оставив на рыхлом снегу отпечатки собачьих лап, но у меня хватило духу крикнуть: "Спасай Филю!" Пес тявкнул – я крикнул: мы были квиты. Оба спаслись. С тех пор при встрече с Филей мне всегда хотелось сказать ему: "Здравствуй, братец". А Казик, вернув свою возлюбленную в неволю, чтобы быть рядом с нею, чтоб уж если не любить вместе, то хоть ненавидеть, садился на цепь у ворот и безмолвно ждал. И тот, кто не знал или не желал понять, что означают следы собачьих зубов на калитке, мог попытаться ее открыть.
Казика отравили почти сразу после того, как умер старик Курдюмов. Прав был старик! Мир сразу почувствовал, что устроенная им круговая оборона ослабла – и не остался безучастным. Свел, должно быть, старые счеты.
Сколько их было, этих неоплаченных счетов? Сколько их будет еще предъявлено в этом поселочке, который лишь в дачный сезон являет собой совершеннейшую идиллию для посторонних, а на деле-то давно уже погрузился во мрак и скрежет зубовный? На что кормить-одевать детей, на что старухам взять лекарства? Как бы ни тяжела была доля матери троих детей, при любящем муже Татьяна об этом могла не думать.