На берегу неба (сборник) - Василий Голованов 24 стр.


Ему было восемнадцать лет. Он только что стал студентом и бродил по музеям, пораженный какой-то странной меланхолией, тщетной и трогательной любовью к девушке, с которой, собственно, не был даже знаком – только видел. Это платоническое чувство, которое сделало его созерцательным и нелюдимым, призвано было, должно быть, заполнить пустоту, которая пролегла между первой вспышкой школьной любви и (что выяснилось, разумеется, потом) его встречей с моею мамой. Эта платоническая возлюбленная отца была очаровательно рыжей. Прозвище "рыжий валет" совсем не вязалось ни с ее характером, ни со своеобразной чопорностью единственной дочери чинных и, очевидно, высокопоставленных родителей, проживающих в отдельном особнячке в центре Москвы, в Дегтярном переулке. Он выследил, где она живет, разузнал ее телефон и имя – Лера; засылал к ней друзей с билетами в Большой, но встретиться так и не мог: она выходила иногда в кино, но всегда с родителями. Наверно, он мог бы действовать решительнее, но все очарование этой любви было в недосказанности. Он словно бродил в предрассветном тумане жизни, исполненный только надежд – еще не написавший ни строки, и никак не знаменитый, знать не знающий, что в его жизни случится книга, которая измотает и выпотрошит его, – этот человек, совершенно незнакомый мне, мой отец до моего рождения.

Так продолжалось, может быть, год. А потом…

– Мы встретились случайно. Буквально столкнулись в том самом закутке, где висит портрет Салли Сиддонс. Я был один. И она одна – тут деваться было некуда ни ей, ни мне, и мы пошли по музею… Беседовали. И я убедился вдруг – в течение какого-нибудь часа, – что мы совершенно никак не подходящие друг другу люди. Так мы познакомились, чтобы расстаться навсегда безо всякого сожаления…

По мере того как он говорил, голос его креп, и под конец он даже рассмеялся:

– Лишь однажды в Крыму, когда мы с Чудецким, решив срезать дорогу, стали спускаться к морю возле Кореиза, я со склона горы свалился… ну, буквально, ей на голову… И если это была вторая попытка судьбы свести нас, то она была совершенно комична и закончилась так же неудачно, как и первая…

По правде говоря, эта история меня уже не интересовала, потому что, если появился Чудецкий – значит, началась уже эта его, знакомая мне, жизнь, в которой рыжей девочке, я знал, не нашлось места.

Но Салли Сиддонс заинтриговала меня не на шутку.

– Послушай, пап, – сказал я. – У меня скоро день рождения. Сделай мне подарок: покажи ее.

День рождения выпал на понедельник, музей по понедельникам закрыт, дело отложилось сначала до среды, потом до Нового года, потом до Рождества… Жизнь зажевывала план, чувствуя слабину нашей воли и не желая так запросто отдавать сюжет, достойный неожиданной фигуры финала, который предстояло сыграть нам самим. Только через месяц, наконец, мы собрались и оказались в великолепных декорациях Музея изобразительных искусств, где эта история родилась и где ей надлежало окончиться.

Я люблю московский Пушкинский музей. Он небольшой, комнатный, в нем нет грабительского размаха великих сокровищниц богатых колониальных империй. Прекрасный плод просветительства и меценатства – Пушкинский музей! Драгоценные оригиналы, способные украсить любой музей мира, по крупицам собранные молодым, алчущим гением России, и величественные копии, "слепки" в натуральную величину, выполненные по всему миру сподвижниками Ивана Владимировича Цветаева, который желал, чтобы и здесь, в снегах на краю Европы, любой москвич мог увидеть в натуральную величину и огромного Давида Микеланджело, на самом деле стоящего во Флорентийской академии, и маленького Давида Андреа Верроккьо, который кажется бронзовым, хотя и это – "слепок", искусно тонированный гипс. Все фигуры здесь гипсовые, даже те, что от времени словно подернулись ярь-медянкой: и кондотьер Коллеоне (с площади Сан Джованни и Паоло в Венеции), и кондотьер Гаттамелата (без шлема, падуанец); из гипса – каменный портал собора "Золотые врата", из гипса – резное готическое епископское место из собора в Ульме, из гипса быки Месопотамии и испещренные вавилонской клинописью каменные плиты…

Мы проследовали мимо Итальянского дворика, через готическую галерею с распятием и, поворачивая все время направо, один за другим прошли залы первого этажа, где должна была быть картина. Отец уверенно предводительствовал, но мы ничего не нашли. Пуссен, Лоррен, французы были на месте, а англичан не было.

– Видишь ли, – задумчиво произнес отец, – англичан было очень мало…

Мы повторили попытку. Первый после галереи зал – № 11. Посвящен искусству Фландрии и Испании XVII века. Салли Сиддонс не было.

– Может, ты спутал что-нибудь?

– Нет, все точно. Здесь, на первом этаже, висели тогда импрессионисты, – я даже помню, где какая картина… А Салли была в зальчике, где лестница…

– Лестниц у нас здесь нет, – дежурная по залу безжалостно констатировала то, что и так, впрочем, было очевидно.

– В зале была лестница, – упрямо повторял отец, ни с кем, впрочем, не споря. – Маленькая, узенькая, ведущая куда-то… Вернее, в проход между залами…

Вдруг все стало до смешного ясно: этот коридорчик перед французским залом… Дверь, "служебное помещение"… Раньше этой двери, должно быть, не было, а за нею вполне могла скрываться лестница.

– Пойдем, – сказал я отцу. – Я покажу тебе, где она висела.

Мы потратили еще некоторое время, чтобы проследить путь картины по залам музея, и в результате оказались на втором этаже, в зале № 23.

– Она была здесь, – подтвердила дежурная. – Совсем недавно. Висела вот на той стене…

Восемь лет в этом гигантском конденсаторе времени: сидеть, наблюдать течение людей мимо – ноги, ноги, иногда лица… Конечно, любопытство дежурной было разбужено нашей пылкостью.

– Вот здесь она была, на этом месте, до самых выставок…

Ну конечно! Именно в залах второго этажа проходили выставки, сами ставшие грандиозными шедеврами 90-х: последняя из них была "Москва – Берлин", перед нею – "Дважды спасенные". Похоже, что выставки этих картин, бывших трофеев мировой войны, и сыграли роковую роль в судьбе портрета Салли Сиддонс. Теперь на его месте висел другой (тоже прекрасный) портрет Лолы Хименес кисти Франсиско де Гойя, аннотация к которому гласила: "Включен в экспозицию после выставки произведений искусства, перевезенных в Россию из Германии в 1995 году…"

Да, с тех пор как отец впервые увидел Салли Сиддонс, прошло порядочно времени: история торопливо перелистнула несколько страниц, заскучав над приевшейся формулой миропорядка. Рухнула Берлинская стена, вспыхнули мятежи и войны, случилось торопливое размежевание территорий, стирание одних границ и нарезка других. В искусстве появились свои репатрианты, и одна из них, Лола Хименес, затмила собою возлюбленную отца и отодвинула ее в тень музейных запасников…

– Ну вот, мы все и выяснили, – сказал отец. В голосе его прозвучало то особое равнодушие, которое выдает досаду: конечно, он ждал встречи со своей Салли. Ждал, как ждут от возлюбленных постоянства, позволяющего дерзко верить, что, даже если ты уедешь, исчезнешь на двадцать, на сорок лет, ничего не изменится – она будет ждать тебя в том же закутке у лестницы, такая же прекрасная, такая же зовущая, как прежде.

Мы тронулись к выходу. Возле "Красных рыб" Матисса отец остановился и тронул меня за рукав.

– Не знаю почему, но именно эта картина вселяет в меня какой-то невероятный оптимизм. Казалось бы? Банка. Золотые рыбки. Несколько зеленых листьев. А я смотрю и чувствую: все уладится. Все образуется. Все будет в порядке. И вообще – жизнь прекрасна и удивительна! Разве не странно? Какие-то плененные рыбы. И этот красный отблеск на поверхности воды – нелепый… Но если бы я решился собирать галерею, эту картину я бы, конечно, приобрел…

Я вспомнил, как он зашивал перчатки, купленные из жалости по дешевке у какой-то старушки, и подумал, что человек – воистину любопытнейшее существо.

– Ты был у врача?

– Был.

– И что?

– Говорит, чисто…

В Пушкинский музей я тоже впервые попал вместе с отцом. Это было тридцать лет назад. И я запомнил именно "Красных рыб" Матисса и Египетский зал, темный, где была мумия. Только рыбы тогда висели на противоположной стене. А на их месте была "Девочка на шаре" Пикассо. Пожалуй, в этом медлительном движении картин в музее, исчезновении одних и появлении других, которых я прежде не видел, была заключена неожиданная метафора старой темы о быстротечности жизни. Когда-нибудь я расскажу дочери, что рядом с "Красными рыбами" стояла декоративная ваза Вламинка, и почувствую себя стариком…

Мы распрощались с отцом у выхода. Неудача не расхолодила меня. Напротив, теперь я более, чем когда-либо, был убежден в необходимости увидеть Салли Сиддонс. Трудности на пути к этому не казались столь уж непреодолимыми, тем более что в музее работала Аня Чудецкая, дочь лучшего друга отца и моя подруга. Я позвонил ей. Дальнейшее слегка напоминало кино. В середине февраля мне была назначена встреча. В условленный час я спустился в Античный дворик музея и сел на лавочку среди колонн, в точности имитирующих колонны Парфенона, и обломков фигур, украшавших его фасад. В верхнем ярусе дворика двое парней запечатывали коробки плотного картона, в которых вскоре должна была отправиться в Японию большая выставка итальянской живописи из собрания музея. Некоторое время я ждал под сенью Александрийского портика, поддерживаемого женскими фигурами, потом набрался смелости и позвонил. "Подождите, – сказал суховатый голос. – Сейчас ее принесут".

Свидание мое с Салли Сиддонс, таким образом, должно было произойти при обстоятельствах тайных и даже преступных. Через три или четыре минуты какая-то девушка вынесла картину во дворик, и я, заслоняемый со всех сторон величественными античными обломками, смог, наконец-то, разглядеть ее… Шатенка, зеленоватые глаза, черты лица тонкие; тонкие влажные губы, волосы подвязаны лентой… Она была мила, но ничего, ровным счетом ничего особенного, о чем говорил мне отец, я в ней не находил. Я был бы, конечно, разочарован, если бы не был так поражен… Дело в том, что Салли Сиддонс больше всего походила… да, на Лельку – дочь отца от последнего брака. И возвращая этим рассказом отцу то, что принадлежит ему по праву любви, я испытываю трепет перед той неведомой силой, которую древние греки называли Судьбой. Ибо в конце жизни он физически породил то, о чем грезил в юности.

Древние Мойры все еще прядут нити наших судеб, и я благоговею перед великолепием узора, который они связали на этот раз…

Последнее слово

Случайный взгляд, брошенный на картину художника Геннадия Ежкова, привел к тому, что наш разговор затянулся на всю ночь. Картина изображает островок исполинских деревьев среди то ли осенней дождевой, то ли весенней талой воды, возвышающихся над водянистой чистотой мира, словно самые первые деревья самого первого леса. Когда-то эти же самые деревья – десятка три которых еще уцелело неподалеку от Ораниенбаума – написал художник Шишкин. У него это – залитая солнцем девственная дубрава, которую сейчас трудно даже вообразить в окрестностях Петербурга. Действительно, сто лет спустя "Дубовая роща" Шишкина превратилась в крошечный островок уцелевшей жизни на картине Ежкова.

Геннадий Ежков – художник очень редкой одаренности, художник кропотливого и одинокого старания, художник конкретной красоты природы. И островок исполинских деревьев – знак малости того мира, в котором еще возможно существовать ему. Но если я вспомнил о художнике Ежкове, то не потому, что меня поразила какая-то особая манера его письма, а потому, что поражен был даром его смотреть и видеть. Ибо действительно странно было, как могли два талантливых художника, рисуя один и тот же пейзаж, создать столь разные картины.

Магия искусства начинается там, где в фокусе зеркальной поверхности вдруг возникает не то, что видно каждому досужему взору, а нечто совершенно особенное – когда реальный Петербург в работах Геннадия Ежкова по каким-то непонятным причинам преобразуется в мир ветшающих пригородных дач, открытых ветрам и непогоде осени, населенных непонятным народцем, не имеющим уже касательства к мировой истории.

Кому случалось накануне зимы попасть в старый дачный поселок, затерявшийся меж веток железной дороги, просто будет понять меня. Холодно. На кленах и дубах последние листья. Дачники давно съехали, а те несколько жителей, что остались зимовать, ничем не напоминают легкомысленный и праздный люд лета. Поначалу никого и не видать. Но вот в переулке, затопленном туманом, показывается женщина. С козой на поводке, в огромном грубошерстном свитере напоминающая Иоанна Предтечу. Стороной бредет согбенный древностью старичок, держа в одной руке кирпич, в другой – березовое полено. Они встречаются, смотрят друг на друга. Кричит ворона. Вдруг откуда-то доносится голос. Женский голос, далеко в тумане поющий песню без слов.

– Бабка поет, – говорит старичок. Потом, подумав, еще: – Я с ней не разговариваю ведь. Вообще. Ссоримся за разговорами. Не получается за разговорами жить…

Слушает голос, звучащий вдали. Опускает голову:

– Скучно ей молчать, вот и поет.

С веток срываются капли ночного дождя, шуршат в палой листве. Где-то очень далеко слышен похожий на звук трубы гудок тепловоза.

Если представить себе такой поселок, который когда-то исчез, выпал накануне зимы из почтовых реестров и прочих описей нашей цивилизации, чтобы отныне и навсегда зажить своей собственной жизнью, то мы легче вообразим себе мир художника Геннадия Ежкова. Он очень не похож на наш, но в то же время потрясающе правдоподобен. Он сотворен из тех же материалов, что и наш мир, только иначе как-то скомпонованных. Погода там, как правило, серенькая, неяркая – обычная погода петербургских широт. Дома – одиноко стоящие в пространстве холмистой равнины особняки – это ведь реально существующие особняки где-нибудь в Озерках или в Парголове: к ним можно сходить, увидеть их, потрогать. Так же реальны предметы, которыми иногда избыточно захламлены интерьеры этих построек, но в еще большей степени собственная квартира художника: связки писем, перья птиц, сухие цветы, камешки, старинные аптечные пузырьки и бутылки, ножницы, непонятные механизмы, лампы, ключи, замки, ракушки, пожелтевшие фотографии, инструменты. В том, что мы называем современностью, все это существует в разрозненности. Но, когда художник предъявляет нам свои работы, мы убеждаемся: да, мир мог бы быть и таким. Того, что нам предъявлено, достаточно для творения.

Географически следует искать его где-то в плоских холмах Калгалловской гряды, что тянется от Петербурга к финской границе. На севере там запретная зона, но в зону нет необходимости вторгаться. Все ближе, все досягаемее – и недоступнее. Надо знать время, когда открывается ход: осень. Листья еще не облетели, но снег уже выпал. Холодно, ясно. Пучки сухой травы, куст шиповника. Фрагмент потрескавшейся кирпичной ограды, за которой открывается волнистая даль… Если обнаружилась стена, особенно стена с растущим подле нее цветком красной мальвы, то, значит, совсем уже близко дом и его обитатели. Как ближе прикоснуться к ним, как увидеть воочию, я не знаю. Здесь принципиально важно состояние души. В душе должно быть какое-то высокое простодушие, как я понимаю. И добросердечие. Потому что мир Геннадия Ежкова отличается от нашего, возможно, только немного повышенной степенью простодушия и добросердечия. Поэтому он и ускользает и прячется от нас: ибо миры, которые можно назвать необычными, чтобы не называть более претенциозно, взаправду существуют. Мы можем не верить этому, но в конечном счете нам ничего не поделать с поразительной ясностью свидетельств о них.

Доводя эту мысль до той степени ясности, которая, как правило, и не нужна в повседневном опыте, мы вправе предположить, что наша действительность складывается из множества вмонтированных друг в друга миров, которые странным образом сосуществуют в одном пространстве-времени – как, например, мир людей и мир муравьев, – но в то же время пребывают в своих пространствах со своими автономными времяисчислениями.

Вероятно, существуют миры, "проявленные" в обыденной действительности совсем слабо. Наверняка, есть такие, где в самой гуще современной сутолоки в прекрасном покое пребывают всего несколько человек, уловивших какое-то очень редкое созвучие мира. Во всяком случае, чтобы проникнуть туда, нужны специальные умения какого-то необъяснимого душевного свойства. Но мир Затерявшегося Пригорода выявляет себя достаточно подробно.

Однако, если ничего не выдумано, но в то же время сокрыто от праздных глаз – то где же оно? Где эти люди, которыми художник населил свои картины? Например, эта толстая, как подушка, бабка, примеривающаяся поймать сачком опустившуюся на цветок бабочку? Или эта девочка, бережно, словно долгожданное письмо, держащая в руках выбившуюся из сил и замерзшую птицу? Этот художник, напряженно всматривающийся в нас с выражением стареющего ребенка на лице, в одежде, которая тоже как будто была детской, а потом состарилась, так и не побывав взрослой, так и не узнав фасонистости и щегольства, а осталась такой, словно только вчера мама достала ее из комода 1963 или даже 1953 года, заштопала и не успела только погладить. И кто, наконец, эти музыканты, возвышающие до неистовости свой многотрубный глас в немоте облетевшего парка, где разве что скакнет птица да зашуршит палая листва под тяжестью ползущей улитки?

Да, вероятно, люди эти есть, они столь же реальны, как старые предметы вроде большого жестяного будильника, допотопного утюга с вывернутой вбок латунной трубой или керосиновой лампы, которые художник вынул, выудил из тысячи тысяч вещей современного мира, чтобы сложить из них свой мир. Люди эти так же редки в современности, как устаревшие вещи, и точно так же полны своего смысла: ибо в допотопном утюге заключена реальная тяжесть сизого чугуна, блеск латуни и гладкость деревянной ручки, отполированной руками прачки или домохозяйки. В нем есть какая-то наивная надежность, которой он не утратил, несмотря на время: как и прежде, готов он рассекать клубящиеся паром волны белья, подобно грузному пароходу, и хотя более современные, более изящные вещи давно вытеснили утюг из обихода, он не утратил ни грана своего тяжеловесного достоинства и крепости. Его надежностью невозможно не восхищаться, философски осмысливая проблему утюга и возникающих вместе с нею из забвения образов минувшего: запахов угля, который засыпали в утюг, прачек с закатанными на сильных руках рукавами; крепкого, горячего льняного полотна и белоснежных кип белья, переложенных в шкафу мешочками с душистой полынью…

Будучи людьми, вытесненными из современности, персонажи Геннадия Ежкова точно так же являются хранителями уникальных и устарелых достоинств и потому, должно быть, кажутся какими-то чересчур наивными в своем полудетском простодушии людьми – до тех пор пока мы не сталкиваемся с ними лицом к лицу и не открываем в них свежесть подлинности, как в белье, пахнущем степными травами.

Назад Дальше