– Сам ты говно, – сказал боцман. – Это солидол!
К чему я это вспомнил? К тому, что в жизни очень много разных несовпадений. Потом к этому привыкаешь. А поначалу каждая такая штука бьет прямо по самооценке.
Ужина не было.
Спал я в пустой каюте, накрывшись грязной сменкой.
Утром, проснувшись, я понял, что не хочу играть в эту игру, собрал вещи и вразвалочку сошел на берег. Вышел за ворота порта, зашел в кафе. Заказал чашку кофе. И вот, когда я только пригубил… Я понял, что обратно не вернусь никогда.
В своей жизни я несколько раз уходил.
Случалось, и от меня уходили.
И все равно, каждый раз это было освобождение от каких-то ложных обязательств, от нелепых ролей…
Вопрос: для чего я пишу эту исповедь? Для кого? Что я еще должен написать, чтобы…
"…Блок любил Россию такой, как она есть, без прикрас…"
Это самая распространенная фраза школьных сочинений. Убежден, что писали ее и мы. Что мы имели в виду, я не помню. Интересно, что имеют в виду они. Что такое для них Родина? Когда я был в их возрасте, Родина еще была для меня огромной, полной, неисчерпаемой, как для младенца материнское лоно. Потом я стал ездить, смотреть, думать – и понял, что "как есть, без прикрас" – это бедная и, увы, несчастливая страна. Уже сто лет правят ею жестокие временщики, терзают народ, природу, рвут на куски, так что нет уже ни сил у матери моей, ни красоты былой и, главное, мудрости, которая во времена Блока еще тлела, слагалась из огоньков тысяч деревень, чьи безымянные жители, которых время истории унесло, как палую листву, еще могли, не колеблясь, сказать, кто мы и откуда. А сейчас: "Кто мы"? – молчание. Ни деревень тех нет. Ни народа того нет. Ни тех стихов, ни тех песен. "Откуда мы?" – а Родина-мать только пугливо озирается вокруг да смотрит дико: помутилось в голове у ней, не может сказать.
Блок был из тех поэтов, которые застали Россию на самом переломе, в самом начале страшных перемен. Он понимает, что перемены эти неизбежны, что нельзя уклониться от них, спрятаться, забыться – и очнуться уже там, по другую сторону беды. И он отважно выходит, романтик, в вихри вселенской вьюги вместе со своими "Двенадцатью". Но эта ночь, когда кружит жемчужная метель и в голове не то хмель, не то бред – мировой пожар – она одна. А дальше – ночь за ночью, год за годом – тьма, холод, дичь. Ему предлагают уехать – он отказывается. Он остается с нею, с Родиной. Терпит, сколько может. Потом умирает. Отчего?
Ведь не кто-нибудь – он первый призывал: "Всем сердцем слушайте революцию…" Вот он и слушал. И услышал: такие голоса, такие звуки, которые для него, как человека с душою и сердцем, оказались смертельны. Время революции невозможно понять, не объяснив, в частности, неумолимого молчания Блока.
После "Двенадцати" – ни одной поэтической строчки за три года.
Потрясающ случай, когда он, прервав выступление в зале Политехнического музея в Москве, вдруг начал читать по-латыни стихи Полициана. Он не желал больше принадлежать современности…
Главное произведение поэта – его образ – слепок жизни и судьбы. Блок остался в нашей культуре трагическим и благородным ликом – таким же, как Пушкин.
Он про XX век очень хорошо все понял, уловил его железную хватку, машинный ритм, мертвечину порожних слов века, которые убили его поэзию, а спустя еще сто лет превратились в язык масс-культа. Он только надеялся, что революция все это уничтожит. Испепелит. Готов был пожертвовать ради этого всем, даже любимым Шахматовым. Только бы открылся вольный простор, грянул ветер – и полетела по нему Степная Кобылица…
Он не хотел верить звукам, возвещавшим, что там, в новом времени, не будет места ни вольным степным табунам, ни вольным людям. Уже Есенин все это понял.
Кстати, у Махно одну лошадь звали "Воля".
Они все шуршали бумажками, листали стихи, перешептывались, как вдруг зазвенел звонок: я даже испугался, потому что никто из них, по-моему, всерьез и не начинал писать. Да и я… Что-то я растерялся. Не сдавать же только эту заготовку? Впереди еще целый шестой урок. Я тоже принялся перебирать бумажки…
В это время парень с последней парты в правом ряду повернулся ко мне:
– А вы, что, тоже сочинение пишете?
Честное слово, спасибо, парень! Если бы ты еще знал, что сидишь на моем месте! Почему-то меня так и тянуло сказать ему: ты сидишь на моем месте, старик! А вот то, впереди, пустое, – там сидел Серега Хорунжевский, единственный человек, с которым я дружил в классе. Он разбился на машине восемь лет назад. Отец спился. Брат стал бандитом. Мать сошла с ума…
Один Господь свидетель, как мне захотелось вдруг поговорить с ними. Я бы сказал: "Не спите. Пока вы спите, проходит ваша жизнь". Если бы я мог прожить жизнь заново…
К счастью, у меня не было времени для этой пламенной проповеди, ибо что-то я все-таки должен был написать. У меня оставалась в запасе одна история о встрече с Блоком. Таких в жизни обычного человека, не связанного с литературой, бывает в жизни… ну, две. Или три. Иногда это стихотворение, которое вдруг пробирает до глубины души, – и оказывается, это Блок. Иногда – всего несколько строк:
…Сквозь кровь и пыль
Летит, летит степная кобылица
и мнет ковыль…
А у меня была история о книге, толстенной, восьмисотстраничной книге статей из двухтомника Блока, которую таежный охотник Сашка Устинов взял с собой в зимовье, откуда у него ее и украл заезжий бич и прострелил из ТОЗовки. В тайге, где ни один предмет не появляется сам собой, как-то не принято по книгам стрелять. Поэтому и осталось ощущение, что с этим бичом творилось что-то неладное, ощущение проникшего с ним сюда, в Лес, безумия Больших Городов…
Разворачиваясь в массе плотной бумаги, пуля вырывала из Блока целые абзацы, по-своему "прочитывая" его. В свое время Хайдеггер взял на себя смелость по одному (и не полностью сохранившемуся) изречению Анаксимандра, древнейшего из греческих философов, реконструировать основные понятия и антитезы западной философской мысли. Сидя с простреленным Блоком в каюте теплохода, медленно тащившегося вверх по Енисею, я сначала прочитал целиком "Крушение гуманизма" – ту самую статью, которая философски весит не меньше, чем "Закат Европы". Потом, следуя провокации Хайдеггера (то есть, что было бы, если бы от всего, написанного Блоком, не осталось ничего, кроме нескольких отрывков?), стал выписывать в тетрадь строки, "прочитанные" пулей, и с каждой новой выпиской понимал, что эти абзацы, попавшие в один ряд волею случая, обрывочные, не связанные между собой, есть определенное и точное свидетельство о человеческом Гении и о человеческой мысли в той степени совершенства, независимости и глубины, которая оплачивается всей прожитой жизнью, качеством совести, бытием-в-совести…
Прозвенел второй звонок. В конце моего сочинения оказалась не точка, а многоточие.
Двусмысленный знак – то ли недоговоренности, то ли обещания продолжения, которого не будет.
Сдавая свое сочинение, я заметил, что у Инны Иосифовны руки постарели. Не лицо, а именно руки.
– Ты оставишь это мне? – спросила она.
– Да, – сказал я и поглядел ей в глаза.
Для любви это признание было только символом, но я понял: она его ждала. Она не забыла того поцелуя на уроке литературы – жгучего, неутоленного, рассеченного надвое ее взглядом. После этого случая она долго присматривалась ко мне. Для нее не осталось тайной ни мое одиночество в классе, ни мое, тщательно скрываемое, восхищение ею, которого я тогда не смел и не умел выразить. Годы одиночества и безответности в любви научили ее ценить и распознавать драгоценные крупицы чувства. Она прождала восемнадцать лет, она дала мне повзрослеть и научиться воспринимать мир во всей его многомерности, прежде чем убедилась в том, что я смогу выразить чувство, достойное созревшего мужчины. Она не боялась, что я отступлю. Она знала. Она верила в свою любовь.
Портрет Салли Сиддонс
Отец исчез в понедельник. Восстанавливая цепочку событий, предшествующих этому обстоятельству, я впоследствии установил следующее. В субботу он был в гостях: его видели. В воскресенье разговаривал по телефону с лучшим другом Чудецким – и, значит, его слышали. С утра в понедельник связь оборвалась. Поначалу это и не беспокоило меня – я звонил по делу. Раз, другой, третий. И только когда не дозвонился ночью, стал грешить на обрыв телефонной линии, соединяющей писательский городок Переделкино с окружающим миром. Во вторник с утра, после очередного неудачного звонка я почему-то вспомнил, что в последний год он несколько раз говорил о непривычных приступах головокружения, а летом упал с лестницы. Зуммер беспокойства в душе быстро заглушили какие-то дела, но он пробился-таки сквозь их толщу шепотом голоса, навсегда сделавшим родными для меня сказки Киплинга, которые отец читал мне в детстве. "Инсульт, – прошептал этот голос откуда-то из глубины моей памяти. – Вот чего я боюсь больше всего". Время как раз перевели на зиму, день гас уже в четыре, и на мокрой переделкинской платформе на меня сразу навалилась глубокая тьма подступающей зимы, до которой оставался один порыв, одно мощное дуновение Севера.
Темный – ни одного огонька – дом, мокрая листва под ногами, чирканье зажигалкой, ковыряние ключом в замке, похожий на причитание разговор с самим собой: "Черт, а? Почему дверь не открывается?" Сигарета, мерцание красного глазка телевизора в черноте пустой кухни. "Папа! Папа!" – крик, поглощенный тьмой обступившего дом заглохлого леса, опять замок, ключ, подозрение, что не тот, малодушие: "Он уехал в город, просто не вернулся еще, слишком рано…"
Да, я позволил себе успокоить себя вопреки совершеннейшей очевидности: ключ он дал мне из рук в руки, и я знал это так же верно, как то, что дверь нельзя им отпереть только тогда, когда она замкнута изнутри. Потом я вспомнил, как в мозгу моем мелькнула мысль высадить окно, но я испугался: дребезг разбитого стекла был бы для меня равнозначен признанию, что это произошло.
Доверие иллюзиям принадлежит, несомненно, к числу наиболее выдающихся человеческих способностей. Лишь в половине десятого вечера третьего дня для меня стало все окончательно, безоговорочно ясно. Темный, глухой и немой дом, запертый изнутри. Он там.
Смерть.
Машина, как лодка, ныряющая в ухабах раздолбанных улиц, нелепая случайность предметов, выхваченных вспышками фар из тьмы: забор, грузовик, бетонные плиты… Я распахиваю ворота, свет фар упирается в стену дома, такого же темного, как вчера: высвечивает нетронутую, слежавшуюся листву у крыльца… Я надеваю варежки, чтоб не порвать руки об осколки, хватаю какое-то полено… В это время мой друг, одну за другой пробуя форточки с чувствительностью, которой позавидовал бы профессиональный взломщик, негромко вскрикивает. Одна поддалась! Раздевшись до рубашки, проскальзываю внутрь, падаю на стол, нащупывая выключатель настольной лампы. Свет. Коридор. Его ботинки. Куртка. Замок… Я отпираю дверь, впуская друга и сырую ночную сырость, потому что… Да, с каждым шагом наверх все явственнее делается тяжкая спертость воздуха… Мертвая тишина… В окно видна машина, с открытыми дверцами и зажженными фарами так и стоящая под дождем…
Потом вдруг я услышал вздох. Распахнул дверь кабинета. Он лежал на диване с запрокинутой головой.
– Пап, ты что?!
Он пошевелился:
– Это ты?!
Ночью я все думал, что было такое в его голосе, что он до сих пор звучит у меня в ушах. Интонация сбывшейся, хотя почти уже утраченной, надежды…
В воскресенье, ложась спать, он нагнулся, чтобы подстричь ноготь на ноге. В этот миг небывалая кинжальная боль пронзила грудь. Он завалился на бок и дотянулся до упаковки валидола. Попробовал распрямиться. Когда это удалось, он отключил телефон. Думаю, в тот момент он решил умереть – просто решил, что так лучше будет и ему, и другим. Наверно, подумал, что если он умрет так, как умер его отец и мой дед – ночью, во сне, – то это подходящий случай. А на следующий день его уже душил грипп – тот самый, что приходить к человеку может только раз в жизни, чтобы прикончить его, как удар копытом. Галлюцинируя наяву, он слышал и мой голос, да не знал или не хотел знать, зачем я пытаюсь вернуть его оттуда, куда он уходил. Об этом очень тяжко говорить, но иначе никак не поймешь этой истории.
Помню, как он, приподнявшись на подушке и посмотрев на меня черными, ввалившимися глазами, вдруг произнес:
– Две вещи доконали меня. Одиночество. И книга. Книгу я написал слишком рано. Пусто стало жить…
Я думал об этом той ночью. О его одиночестве. И о книге. Это замечательная книга, но почему-то я не сказал ему: "Знаешь, па, я никогда бы не смог создать ничего подобного". Правда. Он начал работать, когда мы еще жили вместе, мне было лет восемь. А закончил, когда мне исполнилось тридцать. У других его детей, возможно, и найдутся поводы упрекать его в чем-то, как находились они в свое время и у меня, но в ту ночь я скорее чувствовал что-то вроде вины, глубокого и смущенного изумления нашим, близких людей, незнанием друг друга, мимолетностью встреч, упорством непонимания…
Я ведь почти не знаю своего отца…
Когда-то я записал несколько его историй времен войны: про эвакуационный поезд и какого-то матроса, который поразил отца тем, что пил водку стаканом; про москвичей и ленинградцев, которых приютил Омск; про жмых, перловый кисель, печку, у приоткрытой дверцы которой он девятилетним мальчиком читал "Аэлиту" – книжку, подвернувшуюся случайно, но странным образом определившую всю его жизнь… Однажды он рассказал о своей юношеской влюбленности; в этот рассказ каким-то удивительным образом вплеталась картина из Музея изобразительных искусств, но что это за картина, я не запомнил, а историю позабыл…
В ту ночь я думал о том, что отец оставляет сыну и что способен взять сын из этого наследства. Не так просто ответить. Случайно и глупо вырвалось у него: "Умру – оставлю тебе машину". Зачем она мне? Я пешеход… И по смерти, случись она, мне ничего от отца не надо. Ведь я так мало взял и так мало отдал при жизни…
В свое время Павел Михайлович Третьяков, показывая моему прадеду свою галерею, остановился возле недавно приобретенной у Виктора Михайловича Васнецова картины "После побоища Игоря Святославовича с половцами" и сказал: "Знаете, в чем ее секрет? Где бы вы ни находились в этом зале, поверженный воевода всею своею фигурой будет разворачиваться вслед за вами, следить за вами мучительным взором". Мой прадед, Николай Николаевич Голованов, издатель и переводчик, рассказал об этом моему деду, дед – отцу, отец – мне. Этот маленький секрет составил родовое наследство: недавно я передал его дочери – точно так же, как и отец, проведя ее мимо картины туда и сюда, чтоб и она удостоверилась, что умирающий странно разворачивается в пространстве картины и глаза его по-прежнему преследуют нас невысказанным вопросом: во имя чего пал он в зелену траву вместе с дружиной и юным княжичем, пронзенным стрелой в самое сердце?
Причастность к этой картине и через нее к этой галерее – это, пожалуй, дорогого стоит. Писательство: его рай и ад, его эйфорическая и депрессивная фазы – вот это наследство, я понимаю. Пьянство. Серьезная вещь, не машина какая-нибудь. Абстинентный синдром в сколько-нибудь развитой стадии – это ад здесь-и-теперь; с таким наследством начинаешь раньше размышлять о Боге. Ленинград. Мне было четырнадцать лет, брату – десять. Стояли белые ночи, и мы, москвичи, не привыкшие к ночному свету, завешивали окна в гостинице красным одеялом… Благодаря отцу на всю жизнь я запомнил Ленинград как волшебный город, он был волшебнее Парижа, который отец подарил мне потом, он был настолько прекрасен, что, вернувшись в Москву переполненный его сокровищами, я сделал первое в своей жизни признание в любви…
Север, Соловки, пустынный берег моря. Я подумал вдруг, что отец, видно, осознавал, что делает, открывая перед нами, своими детьми, сокровища своей земли. Мать дарит любовь, нежность, тепло; отец – смыслы, которые, разворачиваясь во времени, становятся годами твоей будущей жизни. И я все еще болен пустынным берегом холодного моря, по которому мы бродили когда-то. Потом я нашел моря холоднее и берега пустыннее, чем берег острова Анзерского. Я добрался до 72 градуса с. ш. и как-то раз там, поднявшись на плато, выдранное ветрами до голого черного камня, чуть не заплакал от усталости и отчаяния: несколько мигов казалось, что мне не перешагнуть вечности, отделяющей меня от перламутрового залива за перевалом. А вечером того же дня я, онемев от восторга, смотрел, как играют краски в ледяной воде фьорда и грозные тучи сталкиваются друг с другом в небесной битве, как окутанные пороховым дымом корабли…
И это тоже было наследство отца…
И в этом наследстве, уже ставшем моим, не хватало только одного: чувства сыновней благодарности, ответного дарения. Должно быть, в этом наша семья походила на множество других рассыпавшихся и остывших семей, где ничто уже не согревает людей, так или иначе распростившихся друг с другом. Но в ту ночь мне захотелось… Да, доказать отцу, что он не одинок. И я готов следовать за ним туда, в прошлое, где ждала его женщина, прекрасная, как утренняя греза, единственная возлюбленная, оставшаяся верной ему после всех его жизненных взлетов и катастроф…
Утром отец съел яичницу.
– Я похудел на шестнадцать килограммов, – вдруг зачем-то сказал он.
– Да, ты отлично выглядишь.
Он помолчал.
– Как бы не рачковский…
Я тоже помолчал. У него куча знакомых врачей. Но не в этом дело…
– Пап, – решился я. – Расскажи мне про портрет.
Он поднял на меня глаза:
– Откуда ты знаешь?
– Ты сам рассказывал. Но я все забыл.
– А что рассказывать? Картина. Английского художника Лоуренса. Висит в Пушкинском музее, в каком-то закутке у лестницы, там рядом французы – Пуссен, Лоррен. "Портрет Салли Сиддонс". Небольшая. Бесполезно рассказывать, надо видеть… У нее совершенно невероятно красивое лицо. Взгляд: смелый, дерзкий. И невероятно призывный. Понимаешь? Зовущий… Я ничего толком не смог про нее узнать. Только то, что она была дочкой Сары Сиддонс, знаменитой актрисы XVIII–XIX веков. Я набрел на нее случайно. И очень долго разглядывал. Понимаешь, если обещание счастья может быть выражено, то оно выражено в ее лице…