Любимая игра - Леонард Коэн 11 стр.


16

Его друг уезжал из Монреаля в Англию учиться.

– Но, Кранц, ты же Монреаль оставляешь. Монреаль – на самом пороге величия, как Афины, как Новый Орлеан.

– Лягушатники порочны, – сказал тот, – евреи порочны, англичане нелепы.

– Потому мы и великие, Кранц. Перекрестное опыление.

– Хорошо, Бривман, ты остаешься, будешь летописцем Ренессанса.

На Стэнли-стрит был ранний летний вечер. Бривман провел в литейной месяц. Прогуливающиеся девушки надели голые руки.

– Кранц, руки, лона, ягодицы, о, восхитительный каталог!

– Они определенно проклюнулись.

– Кранц, знаешь, почему Шербрук-стрит так чертовски прекрасна?

– Потому что ты хочешь трахаться.

Бривман на секунду задумался.

– Ты прав, Кранц.

Великолепно было вернуться к диалогу с Кранцем; последние несколько недель они редко виделись.

Но он знал, что улица прекрасна по другим причинам. Потому что магазины и люди живут в одних и тех же зданиях. Когда есть только магазины, особенно с модными витринами, стоит ужасная вонь хладнокровного выкачивания денег. Когда одни дома, или, скорее, когда дома слишком далеко от магазинов, они испускают какие-то ядовитые секреты, словно плантация или скотобойня.

Но Кранц сказал правду. Нет, не трахаться. Красота – в близлежащих кварталах.

Через полквартала вверх по улице на Шербрук свернула девушка. Она гуляла одна.

– Помнишь, Кранц, три года назад мы бы отправились за ней со всевозможными плотскими мечтами.

– И слиняли бы, оглянись она хоть раз.

Девушка впереди проходила под фонарем, свет скользнул по извивам волос. Бривман принялся насвистывать "Лили Марлен".

– Кранц, мы вступаем в европейское кино. Мы с тобой – старые офицеры, шагающие к чему-то важному. Шербрук – развалины. Почему такое чувство, будто только что закончилась война?

– Потому что ты хочешь трахаться.

– Ну же, Кранц, дай мне шанс.

– Бривман, если бы я тебе дал шанс, ты бы каждую летнюю ночь рыдал.

– Знаешь, что я собираюсь сделать, Кранц? Я собираюсь догнать эту девушку, я буду очень кроток и вежлив и попрошу ее присоединиться к нам в небольшой прогулке по миру.

– Давай, Бривман.

Он ускорил шаг и догнал ее. Вот так. Все сострадание посторонних. Она обернулась и взглянула на него.

– Прошу извинить, – сказал он и остановился. – Ошибочка.

Она ушла, а он подождал, пока его догонит Кранц.

– Это было чудовище, Кранц. Мы не смогли бы за нее выпить. Она не была всем, что есть прекрасного в женщинах.

– Это не наша ночь.

– Остается еще масса ночей.

– Мне рано вставать на пароход.

Но они не вернулись сразу на Стэнли. Они медленно прошли по улицам в сторону дома: Университет, Меткаф, Пил, МакТэвиш. Названные в честь выдающихся личностей с Британских островов. Они миновали каменные дома и черные чугунные заборы. Многие здания были отданы университету или превращены в меблирашки, но тут и там все еще жили полковник или леди, подстригали лужайки и кусты, все еще взбирались по каменным ступеням так, будто их соседи – пэры. Они побродили по студгородку. Ночь, как возраст, придавала зданиям непостижимое величие. Возвышалась библиотека с ее сокрушительным весом слов, темная и каменная.

– Кранц, пошли отсюда. Эти здания начинают заявлять на меня права.

– Я знаю, что ты хочешь сказать, Бривман.

Когда они возвращались на Стэнли, Бривман уже не чувствовал себя в кино. Ему хотелось одного – повернуться к Кранцу и пожелать ему удачи, всей удачи, что только может быть в мире. Что еще можно человеку сказать?

Перед гостиницами уже толпились такси. В полуквартале вниз можно заказать виски в кофейных чашках в баре, что прикидывается клубом игроков в бридж. Они поглядели, как таксист разворачивается на улице с односторонним движением: союзники полиции. Они знали всех хозяек пансионов, всех владельцев магазинов и всех официанток. Они были гражданами центра. И Кранц теперь отрывался от земли, словно большая птица.

– Знаешь, Бривман, ты же не страдающий служитель Монреаля.

– Я безусловно он. Разве не видишь – я распят на клене на вершине Мон-Рояля? Чудеса только начинаются. У меня как раз хватит дыхания сказать им: "Я вас предупреждал, жестокие подонки".

– Бривман, ты зануда.

И скоро их разговор прервется. Они молча стояли на балконе, глядя, как раскочегаривается ночная жизнь.

– Кранц, я имею какое-то отношение к твоему отъезду?

– Некоторое.

– Прости.

– Пора перестать переводить друг другу мир.

– Да… да.

Такие привычные здания, такие знакомые улицы. Даже Гаутама рыдал, потеряв друга. Завтра все будет по-другому. Эта мысль была почти нестерпима. Кранца не будет. Будто в сердце города выпустили на свободу бульдозер. Они не те люди, чтобы писать друг другу письма.

Кранц посмотрел на него долгим взглядом.

– Угум, – сказал он, словно старый фермер в кресле-качалке.

– Угум, – согласился ни с чем Бривман.

– Уже почти пора, – сказал Кранц.

– Спокойной ночи, Кранц.

– Спокойной ночи, старина Бривман.

Он улыбнулся и пожал другу руку.

– Спокойной ночи, старина Кранц. – Они соединили четыре руки, а потом разошлись по своим комнатам.

17

Монреаль как безумный раскупал пластинки Лидбелли и "Уиверз", в норковых шубах все неслись в Гезу-холл, чтобы послушать, как Пит Сигер поет социалистические песни. Бривман оказался на вечеринке, поскольку считался фолксингером и был знаменит в узких кругах. По телефону хозяйка коварно предложила принести гитару, но он не принес. Он не касался гитары несколько месяцев.

– Ларри! Как я рада тебя видеть; сколько лет уже!

– Ты прекрасно выглядишь, Лайза.

Первым же оценивающим взглядом он заявил на нее права – из-за улицы, на которой они жили, из-за того, что знал, как она бела, из-за того, что ее ускользающее тело красной бечевкой связано к его телом. Она опустила глаза.

– Спасибо, Ларри. А ты стал знаменитым.

– Вряд ли знаменитым, но слово хорошее.

– Мы на прошлой неделе видели по телевизору твое интервью.

– В этой стране у писателей берут интервью на телевидении только с одной целью: чтобы остальная страна могла вдоволь посмеяться.

– Все считают, ты говорил очень умно.

– Все – злобные сплетники.

Он принес ей выпить, и они разговорились. Она рассказала о своих детях, двух мальчиках, и они рассказали друг другу о семьях. Ее муж в командировке. Они с ее отцом по всей стране открывают боулинги. Узнав, что она в одиночестве, Бривман начал фантазировать. Разумеется, она одна, разумеется, он должен был встретить ее именно в этот вечер, ее пригнали к нему.

– Лайза, теперь у тебя есть дети – ты когда-нибудь думаешь о своем собственном детстве?

– Я всегда себе обещала, что когда вырасту, все буду помнить точно, и детей буду воспитывать с этих позиций.

– И как?

– Это очень трудно. Ты не поверишь, как многое забывается и как мало времени, чтобы вспомнить. Обычно действуешь не раздумывая и надеешься, что принял лучшее решение.

– Ты помнишь Берту? – Это был первый вопрос, который он собирался задать.

– Да, но разве она не…

– А меня помнишь?

– Конечно.

– Какой я был?

– Я боюсь, ты обидишься, если я скажу, что ты был, как любой другой десятилетний мальчишка. Не знаю, Ларри. Ты был хороший.

– Помнишь Солдата и Шлюху?

– Что?

– Помнишь мои зеленые шорты?

– Это уже глупо…

– Я хочу, чтобы ты все вспомнила.

– Зачем? Если б мы помнили все, мы бы ничего не смогли делать.

– Если ты помнишь то, что помню я, ты окажешься со мной в постели немедленно, – слепо сказал он.

Лайза была добра, мудра или внимательна достаточно, чтобы не превращать сказанное им в шутку.

– Нет, не окажусь. Даже если бы хотела, нет. Я слишком эгоистична, напугана, слишком ханжа или кто там, чтобы рисковать тем, что имею. Я хочу все это сохранить.

– И я тоже. Я не хочу забыть никого, с кем когда-либо был связан.

– И не нужно. Особенно меня. Я рада, что сегодня тебя встретила. Тебе надо бы прийти и познакомиться с Карлом и детьми. Карл много читает, я уверена, тебе будет приятно с ним побеседовать.

– Последнее, что я намерен делать – это говорить о книгах с кем угодно, даже с Карлом. Я хочу с тобой переспать. Очень просто.

Его безрассудство заставляло его быстро притянуть ее к себе и обезоружить, но ему лишь удалось превратить разговор в светскую беседу.

– Для меня не просто. Я не пытаюсь быть забавной. Почему ты хочешь со мной переспать?

– Потому что когда-то мы держались за руки.

– И это – причина?

– Людям везет: они могут быть связаны каким угодно образом, даже через стол, стоящий между ними.

– Но ты не можешь быть связан со всеми. Иначе это ничего не значит.

– Для меня будет значить.

– Но разве отправиться в постель – единственный способ, которым могут быть связаны мужчина и женщина?

Бривман ответил, как полагается при флирте, не принимая во внимание свой реальный опыт.

– А как еще? Разговор? Это моя работа, и никаким словам я не доверяю. Дружба? Дружба мужчины и женщины, не основанная на сексе, – притворство или мазохизм. Когда я вижу, как меняет женское лицо оргазм, которого мы достигли вместе, я знаю, что мы встретились. Все остальное – фикция. Такова терминология, которую мы сегодня используем. Остался только этот язык.

– Тогда это язык, которого никто не понимает. Просто лепет.

– Лучше, чем молчание. Лайза, пойдем отсюда. Теперь в любой момент кто-нибудь может спросить, почему я не принес гитару, и я буду обязан дать ему в зубы. Давай поговорим где-нибудь за кофе.

Она мягко покачала головой.

– Нет.

Это было лучшее нет, что он только слышал, ибо в нем слышались достоинство, благодарность и твердый отказ. Оно заявляло на него права и заканчивало игру. Теперь он согласен был говорить, смотреть на нее и удивляться, как тогда – когда юноши в белых шарфах увозили ее в длинных машинах.

– Никогда не слыхал, чтобы это слово звучало лучше.

– Я думала, это то, что ты хотел слышать.

– Как ты стала такой чертовски мудрой?

– Берегись, Ларри.

– Смотри, что мы нашли. – Хозяйка сияла. За ней подтянулось несколько гостей.

– Я никогда не слышала, как ты играешь, – сказала Лайза. – Хорошо бы.

Он взял незнакомую гитару и настроил. Проигрыватель выключили, и все подтащили стулья поближе или уселись на толстый ковер.

Это был хороший испанский инструмент, очень легкое дерево, звучные басовые струны. Он не брал гитару в руки несколько месяцев, но тронув первый аккорд (ля-минор), обрадовался, что согласился играть.

Первый аккорд для него всегда самый важный. Иногда он звучит металлически, слабо, и тогда правильнее всего просто отложить инструмент, потому что звук не станет лучше, и все его выдумки будут блямкать, как реклама. Такое случается, когда он берет инструмент без должного уважения или любви. Гитара упрекает его, как покорная фригидная женщина.

Но бывают хорошие моменты: звук глубок и тягуч, и ему не верится, что это он бренчит по струнам. Он смотрит на размытое пятно своей правой руки, а танцоры-пальцы левой перебирают лады, и он изумляется – какова связь между всеми этими движениями и музыкой в воздухе, будто исходящей из самого дерева.

Так и получилось, когда он заиграл и запел лишь для Лайзы. Он пел песни испанской гражданской войны, не как партизан, но как историк Тиресий. Он пел минорные песни разлуки, думая о прекрасном вступлении Донна:

Любовь моя! Не упрекну
В том, что устала ты, –

в котором сущность всех песен о любви. Он почти не пел слова, он их проговаривал. Он вновь открывал поэзию, переполнявшую его последние годы, простую строку, что отдавалась беспечно, а потом, еще не оборвавшись, брала за душу.

Уж лучше жить во мраке ночи,
Оставив веру в свет дневной,
Чем знать, что милая забыла,
И с ней теперь уже другой.

Он играл час, каждой мелодией целясь в Лайзу. Пока он пел, ему хотелось развязать красную бечевку и отпустить ее. Это лучший подарок, который он только мог ей преподнести.

Когда все закончилось, и он бережно убрал гитару, будто в ней жила лучшая часть его самого, Лайза сказала:

– После этого я себя чувствую связанной с тобой больше, чем после всего, что ты сказал. Пожалуйста, приходи к нам поскорее.

– Спасибо.

Вскоре он выскользнул с вечеринки – прогуляться на гору. Он смотрел на луну, и та долгое время не двигалась.

18

Четыре дня спустя в полвторого ночи зазвонил телефон. Бривман кинулся к нему, радуясь, что можно нарушить рабочий режим. Он знал все, что она скажет.

– Я подумала, ты вряд ли спишь, – сказала Лайза.

– Я не сплю. А вот тебе надо бы.

– Я хочу тебя увидеть.

– Я тоже хочу тебя увидеть, но у меня есть идея получше: положи трубку, зайди к детям и отправляйся в постель.

– Я это уже делала. Дважды.

У нас свободная страна. У старых табу – сомнительная репутация. Они взрослые, на ужин их не позовут. Ей – двадцать с хвостом, благополучная, белая, с быстрым автомобилем и уехавшим из города мужем, классическая вдова коммивояжера. Он – один со своей бессонницей и дурными рукописями.

Бривман, лживый ты сластолюбец, твоя комната омерзительно пуста, как и твоя доброжелательная улыбка. Я знал, что мне ее пригонят, Кранц.

Она нарушила молчание.

– Хочешь, чтобы я приехала?

– Да.

Все грязное белье он запихал в шкаф, а тарелку, испачканную яичницей, спрятал в груду чистых. Сел за стол и медленно переплел свою рукопись, испытывая от этого незнакомое удовольствие, словно теперь у него было особое право на презрение к бумагам.

На ней были широкие брюки, черные волосы распущены, но только что причесаны. Она принесла в комнату чистый лаврентийский аромат.

– Ты пахнешь так, будто только что спустилась с горы на лыжах.

Он налил ей стакан шерри. Через несколько минут он уже знал всю историю. Ее муж не уехал в командировку по Канаде открывать боулинги. Он в Торонто, живет с какой-то женщиной, работающей в Канадской вещательной корпорации.

– Полный отчет детектива – у моего отца. Я не хотела подробностей.

– Бывает, – сказал Бривман, и банальность замечания сплющила слово в невнятицу.

Лайза спокойно говорила и пила шерри, вовсе не теряя свежести, которую принесла. Он чувствовал, что она оставила свои эмоции дома вместе с ценными вещами. Она знала, что так бывает, она знала, что все бывает, и что теперь?

– Он вернется.

Лайза взглядом дала понять, что ее муж не нуждается в защите Бривмана.

– И ты любишь его, Лайза, и детей, и дом. Это совершенно очевидно.

Опустив глаза, она принялась разглядывать бокал. Должно быть, вспоминает ряды хрусталя у себя дома, сравнивая беспорядок его комнаты с порядком у себя в хозяйстве. Но она пришла отомстить, и чем безвкуснее обстановка, тем слаще. Может, она не одинока, может, она обижена.

– Мне что-то не хочется обсуждать здесь Карла.

– Я рад, что ты приехала. Из-за тебя мне было очень хорошо тогда, на вечеринке – из-за того, как ты слушала. Я не думал, что когда-нибудь снова встречу тебя одну, а я этого хотел.

– Странно то, что мне показалось, будто ты единственный, кого я могу видеть.

Наверное, она могла осуществить свою месть с ним, потому что он был тайной, он не был частью ее жизни, но и совсем чужаком не был – это как встретить за границей кого-нибудь из твоего города.

Так что они могли бы сидеть вместе, наверное, он мог бы взять ее за руку, и они говорили бы о том, как странно складывается жизнь. Могли бы под руку гулять по Шербрук, лето подходило к концу. Он мог бы предложить ей в утешение свое общество и дружбу. Или же они могли бы немедленно отправиться в постель; середины не было.

Разве нет в этом одной лишь неизбежности, да к тому же скучной? Он подошел к ней и поцеловал в губы. Она встала, и они обнялись. Оба в этот момент чувствовали, что им необходимо взаимно уничтожить мысль и речь. Она устала от обиды. Он устал удивляться, почему хотел ее тела – или любого другого тела.

Они исполнили акт любви, как он делал много раз прежде, в знак протеста против удачи и обстоятельств. Он восхвалял ее красоту и снежные склоны, благодаря которым у нее такие красивые ноги.

Но он спал не с Лайзой-ребенком. Не вернулся в парк, где няньки следили за детьми-моряками. Не возвел таинственный гараж вокруг ее обнаженного тела. Он занимался любовью с женщиной. Не с Лайзой. Он понял это, когда они легли рядом и заговорили наконец о детстве и о городе. Тот договор, прерванный Праздниками, никогда не будет выполнен. Это была женщина, с которой у него, возможно, начинается роман. Ребенок, ушедший от него в грудь, длинные машины и взрослые сигареты, – не эта тихая женщина, что лежит рядом. То дитя ускользнуло от него, навсегда оставив изумляться ею.

Назад Дальше