Любимая игра - Леонард Коэн 12 стр.


Солнце уже встало, когда она оделась, собравшись уходить.

– Отдохни, – сказала она. – Я тебе завтра позвоню. Лучше не звони мне домой. Никогда не звони мне домой.

Он подошел к окну посмотреть, как она уезжает. Она опустила стекло в машине и помахала, и внезапно оказалось, что они машут друг другу неистовее и дольше, чем люди вообще машут друг другу. Она плакала и тянула к нему ладонь, туда-сюда, назойливым семафором, словно пытаясь вычеркнуть из утреннего воздуха, ради бога, все соглашения, обеты, договоры, старые или новые. Он высунулся из окна и жестом согласился оставить эту ночь как есть, отпустить ее на свободу, потому что все, что он хотел от нее получить, уже было вписано в день.

19

Говорят, что Монреаль никто не покидает, потому что город этот, как и сама Канада, создан для хранения прошлого – прошлого, что случилось не здесь.

Это прошлое хранят не здания или памятники, которые легко рушатся во имя выгоды, но память граждан. Одежда, которую они носят, работа, которую выполняют, – лишь модные маски. Все говорят, как говорили их отцы.

Как не существует канадцев, не существует монреальцев. Спроси человека, кто он, и он назовет национальность.

Поэтому улицы меняются быстро, небоскребы втискиваются в силуэты на фоне Святого Лаврентия, но все это как-то нереально, и никто этому не верит, потому что в Монреале нет настоящего времени, если лишь прошлое, празднующее победы.

Бривман бежал из города.

Мать звонила ежедневно. Она одна, знает ли он, что это такое? У нее болит спина, распухли ноги. Люди спрашивают про сына, и она вынуждена сообщать, что он фабричный рабочий.

Бривман клал телефонную трубку на постель и позволял ей выговариваться. Ему не хватало ни сил, ни умения ее утешать. Он сидел возле трубки, не в состоянии ни говорить, ни думать, слыша лишь монотонный скрежет ее голоса.

– Я сегодня посмотрела в зеркало, я себя не узнала, от гнева морщины, от ночей, что я думаю о своем сыне, разве я этого заслуживаю, пятнадцать лет с больным, сын, которому все равно, может, его мать камнем лежит, как собака, мать, единственная мать должна камнем лечь, проститутка от своего сына не потерпит того, что я от тебя терплю, разве я многое имею, разве я шоколад ем каждый день, у меня что, бриллианты за все, что я отдала, пятнадцать лет, я разве чего-нибудь для себя просила, две сломанные ноги из России, распухшие лодыжки, врач удивился, но мой сын слишком занят, чтобы слушать правду, каждую ночь я лежу перед телевизором, разве кому-нибудь интересно, что я делаю, я была такая счастливая, я была красавица, а теперь я уродлива, меня на улицах люди не узнают, на что я потратила жизнь, я была ко всем добра, мать, мать бывает один раз в жизни, мы что, вечно живем, матери так недолго осталось, твой лучший друг, во всем мире разве кому-нибудь интересно, что с тобой происходит, ты можешь на улице упасть, и люди мимо проходить будут, а я лежу камнем, во всем мире люди торопятся, чтобы увидеться с матерями, но моему сыну на это наплевать, он себе найдет другую мать, у нас одна жизнь, все сон, это удача…

А когда она выдыхалась, он говорил:

– Надеюсь, тебе лучше, мама, – и прощался.

Теперь она ходила к психиатру. Похоже, толку от этого не было. Принимает ли она таблетки, которые он прописал? Голос у нее еще истеричнее.

Он бежал от матери и от семьи.

Он думал, его рослые дядья в своей темной одежде – принцы элитарного братства. Думал, что синагога – их дом очищения. Думал, что их бизнес – царства феодальной щедрости. Но он вырос и понял, что ни один из них даже не притворялся, что все это так. Они гордились своим деловым и общественным успехом. Им нравилось быть первыми, быть уважаемыми, сидеть возле алтаря, нравилось, что их вызывают разворачивать свитки. Ни под какими другими идеями они не подписывались. Они не верили, что их кровь священна. С чего он взял, что верили?

Когда он увидел рабби и кантора – как они идут в своих белых одеждах, свет оттеняет парчовые буквы на талесах; когда он стоял с дядьями и кланялся вместе с ними, и голоса их звучали в унисон при ответах собрания; когда скользил взглядом по каталогу великолепия в молитвеннике…

Нет, дядья его недостаточно серьезны. Строги, но не серьезны. Они, похоже, не осознавали, как хрупка церемония. Участвовали в ней машинально, словно она будет длиться вечно. Они, кажется, не понимали, как ценны они, не самоценны, но ценны для заклинаний, алтаря, ритуала. Они понятия не имели об искусстве служения. Они просто служили. Никогда не задумывались о том, как близка церемония к хаосу. Их величие было непрочно, ибо покоилось на наследии, а не на ежесекундном акте творения пред лицом уничтожения.

В самые серьезные или самые радостные моменты ритуала Бривман знал, что вся процедура может за секунду обратиться в прах. Кантор, рабби, избранные прихожане стояли пред открытым Ковчегом, баюкали свитки Торы, напоминавшие упрямых королевских детей, и по одному возвращали их на золотое ложе. Парила прекрасная мелодия, она провозглашала, что Закон есть древо жизни и путь мира. Неужели они не понимали, как это лелеять? И все эти мужчины, что кланялись, привычно двигаясь, не знали, что написали божественную мелодию другие, что другие извлекли словно бы вечные жесты из неуклюжего замешательства. Они считали само собой разумеющимся то, что умирало у них в руках.

Но ему-то что за дело? Он не Исайя, и люди ничего не требуют. Ему даже не нравятся люди и бог, которому они поклоняются. У него нет никаких прав.

Он не хотел никого винить. Почему он должен чувствовать, что они довоспитывали его до разочарования? Ему было горько, поскольку он не мог унаследовать славу, которую они невольно подчеркивали. Он не мог стать частью их братства, но хотел быть среди них. Ностальгия по товариществу. Почему к этому примешивается боль его отца?

Он отвернулся от города. Своими восторгами он оскорбил улицы. Слишком многого ожидал от некоторых чугунных оград, определенных нелепых башенок, лестниц в гору, раннеутренних видов на мосты через Святой Лаврентий. Он устал от тайны, которую приписывал скверам и садам. Устал от атмосферы, в которой пытался скрестить Пил-стрит и особняки с меблирашками. Город отказывался тихо покоиться под кисеей меланхолии, которой он драпировал здания. Город вновь уверил его в своем равнодушии.

Он стоял очень неподвижно.

Нью-Йорк. Он жил в небоскребе Всемирного дома студентов. Его окно выходило на Гудзон. Его утешало, что это не его город, и ему не нужно протоколировать его уродливую пышность. Он бродил по улицам, где хотел, и не нужно было вставлять их названия в рассказы. Нью-Йорк уже воспет. Притом великими голосами. Поэтому он может свободно наблюдать и пробовать. Все говорят вроде как на английском, никакого презрения, он повсюду мог разговаривать с людьми. Рано утром он бродил по рынкам. Спрашивал названия рыб, застывших и серебристых в ящиках со льдом. Чаще ходил на свои семинары.

Он увидел самого прекрасного человека на земле и добился ее. Шелл.

Книга III

1

Ее второе имя было Маршелл, в честь материнской родни, но называли ее Шелл.

Ее предки пересекли океан достаточно рано, чтобы обеспечить ее матери членство в ДАР. Семья произвела на свет двух посредственных сенаторов и некоторое количество очень хороших торговцев. Последние семьдесят пять лет все мужчины (кроме совершенных идиотов) поступали в Уильямс. Из четырех детей Шелл была третьей. Ее старший брат был одним из тех несчастных, кто Уильямс не осилил. Усугубив свое постыдное положение, он удрал с баптисткой, и доставил своему отцу горькую радость, поссорившись с женой из-за образования детей.

Шелл выросла в большом белом доме на окраине Хартфорда, где ее прадед по матери основал преуспевающий банк. Каменный фонтан в саду, множество акров земли и ручей, где отец разводил форель. После того, как младший сын благоразумно женился и уехал в Питтсбург, Шелл и ее сестре купили лошадей. Построили конюшню – миниатюрную копию дома. Ее отцу нравилось создавать миниатюрные копии дома. Между деревьями располагались курятник, кроличьи клетки, кукольный дом и птичий домик, все – копии оригинала, который (как они напоминали гостям по выходным) предназначался для людей.

Домашние дела проводились со множеством ритуалов и по этикету. И мать, и отец, внимательно читавшие все, что касалось американской истории, коллекционеры колониальной мебели, даже гордились тем, что никогда не соблазнялись поездками в Европу.

В обязанности Шелл входило каждую весну бросать в каменный фонтан срезанные цветы. К профессии девочки она подходила очень серьезно. Считала, что сестра ее слишком неотесана, удивлялась, почему мать повышает голос, обижалась, когда та спорила с мужем. Шелл не просто верила в сказки – она экспериментировала с горошинами под матрасом.

Она терпеть не могла свои волосы, черные, густые и длинные. После мытья с ними невозможно было справиться, и ее называли "зулуска". Но она предпочитала их не обрезать – помня, вероятно, о косах, что спускаются из башенных окошек. Она не любила свое тело. Явно не тело принцессы. Оно не росло в нужных местах. Она завидовала грудям младшей сестры, ее прямым рыжеватым волосам. Свои она атаковала со щеткой в руке и не начинала считать разы прежде, чем проводила по волосам по крайней мере двести раз. Она ужаснулась, когда один из приятелей сестры попытался ее поцеловать.

– Зачем? – спросила она.

Парень не знал, зачем. Он ждал одобрения или отказа, а не допроса.

– Затем, что ты красивая…

Он произнес это с вопросительной интонацией. Шелл развернулась и убежала. Внезапно ей почудилось, что трава бела, белы деревья. Она уронила цветы, предназначенные для фонтана, потому что те были белы и грязны, словно кости. Она была, как паук в поле пепла.

– Primavera, – сказал Бривман, выслушав эту историю. – Не Ботичелли – Джакометти.

– А ты не дашь мне хоть что-нибудь оставить уродливым?

– Нет.

Кроме того, Бривман не мог не добавить к своей памяти образ нежной американской девочки, что бежит через лес, разбрасывая дикие цветы.

Шелл нравилось раннее утро. Она попросила комнату с большим окном на восток – это была детская. Ей разрешили самой выбрать обои. Солнце ползло по ситцевому покрывалу. Это было ее чудо.

Как выяснилось, жизнь – не сплошь Роберт Фрост и "Маленькие женщины".

Однажды воскресным утром она сидела в материнской постели. Они слушали детскую передачу. Хлопья снега размером с белые головки одуванчиков дрейфовали по диагонали через множество оконных стекол. Волосы Шелл, собранные черной лентой, мягко и гладко лежали у нее на груди. Мама их перебирала.

В эфире ребенок пел простенькую арию.

– Папа такой глупый. Говорит, вы все растете так быстро, что скоро дом будет слишком большим.

– Он никогда не оставит своих рыбок и цыплят.

Пальцы матери лениво сплетались и расплетались, но работали только большой и указательный, а между ними – несколько прядей волос. Тот жест, которым завсегдатай распродаж щупает ткань лацкана, только более ритмичный и длительный.

Она слабо улыбалась и смотрела Шелл в лицо, но Шелл не могла поймать ее глаз. Движения сделали волосы безличными. Они не принадлежали Шелл. Двигалось одеяло. Другой рукой мама что-то под ним делала. В том же ритме.

Есть такое молчание, каким мы реагируем на пороки, дурные привычки, сибаритство наших близких. Оно не имеет отношения к осуждению. Шелл лежала очень неподвижно, глядя на снег. Она находилась между снегом и матерью, разъединенная с ними обоими.

Ведущий пригласил всех мальчиков и девочек присоединиться к Каравану на следующей неделе, когда они все вместе отправятся в далекую Грецию.

– Ох, ну разве мы не лентяйки? Вставайте-ка, мисс Неженка.

Шелл одевалась ужасно долго. Дом казался очень древним, его населяли призраки старых гигиенических салфеток, истерзанных подвязок, использованных бритвенных лезвий. Она столкнулась со слабостью взрослого без малейшей детской жестокости.

Когда отец, красный и веселый, вошел после прогулки по лесу и поцеловал мать, Шелл смотрела очень внимательно. Она жалела о папиной неудаче, которая, как она поняла, была такой же частью его, как страсть к миниатюрным домам и тихий интерес к животным.

Это случилось за несколько лет до того, как ее мать начала пользоваться неотъемлемыми правами менопаузы. Она стала постоянно ходить по дому в шубе и солнцезащитных очках. Намекала, потом прямо заявляла, что пожертвовала карьерой концертной пианистки. Когда ее спрашивали, ради кого, отказывалась отвечать и убавляла мощность термостата.

Муж удерживал ее эксцентричность на уровне шутки даже несмотря на то, что порой она злобно нападала на юных дочерей. Он разрешил ей стать в доме ребенком, и по-прежнему целовал ее до и после каждой трапезы.

Шелл любила его за то, как он обращался с матерью, и считала большой удачей, что выросла в этой атмосфере супружеской любви. Его терпение, его поцелуи были крошечными взносами в счет долга, который, как она знала, он не покроет никогда.

Вредным последствием этой невротической интерлюдии стало соперничество между Шелл и ее сестрой. Мать подгоняла и развивала его с безошибочным инстинктом, который позволяет людям, живущим под одной крышей, чувствовать боль друг друга.

– Не могу вспомнить, которой из вас больнее, – раздумывала она. – Хорошо, что вы не близняшки.

Каждое утро отец отвозил Шелл в школу. Это была его идея – отправить девочек в разные школы. Для них обоих это было чудесное время дня.

Она смотрела, как мимо проносится лес. Она знала, как он доволен тем, что она унаследовала его любовь к деревьям. Это было важнее ее собственного восторга – так она входила в женскую жизнь.

Отец очень осторожно водил машину. Должно быть, он не хотел оборачиваться, чтобы взглянуть на нее, ведь он вез такой ценный груз. Должно быть, он не вполне верил, что как-то связан с нею, она была так красива, и он, наверное, удивлялся, почему она верит тому, что он ей говорит. Когда ей исполнилось шестнадцать, он подарил ей ее собственную машину – подержанный "остин".

Школа была продолжением дома. Там было много деревьев и подстриженных кустов, много зданий, видавших виды или построенных так, чтобы казаться видавшими виды. Среди учеников впечатляло количество богатых наследников, и кто мог обвинить начальство в претенциозности, когда оно переодело новое здание для младших в колониальный фасад.

Программа обучения не была рассчитана на подготовку художников, революционеров или керамистов. Такая уолл-стритовская версия маленького красного школьного здания, где девочек обучали скорее украшать общество, чем сомневаться в нем или его ниспровергать.

Шелл была правильная. Она садилась на траву перед библиотекой с книгой и расправляла платье на коленях.

Платье, скажем, белое, книга – какие-нибудь бесконечные диалоги Айви Комптон-Бернетт, а волосы ее на этот раз, скажем, заплетены в косы.

Если ей хотелось о чем-нибудь подумать, она аккуратно опускала книгу и опиралась на руку; может быть, одним пальцем рассеянно листала страницы.

Она знала, что являет собой нечто бессмертное – она была в этом уверена. Девушка перед фасадом здания. Ее возраст – на первом плане, ее пятнадцатилетнее тело, ее волосы в порывах ветра – все это были инструменты для восславления погоды и старых камней. Она знала это, так что подбирала соответствующее лицо.

Ей следовало сохранять неподвижность, чтобы неизвестный пожилой человек, идущий через двор по противоположной стороне, случайно взглянув туда, где она сидит, узрел воплощенное совершенство, воплощенный покой, девушку перед охраняемым входом, картину, которой жаждет сердце. Такова была ее обязанность. Поэтому она была серьезна, а мир крошился в пластмассу.

Она любила горизонтальный дневной свет. Он словно исходил прямо из кустов, а несколько драгоценных минут – прямо из земли.

Ей нужно найти способ очутиться в этом свете.

Назад Дальше