Имитатор - Есин Сергей Николаевич 5 стр.


Жить в одной комнате со своей больной матерью и молодой женой Слава не захотел. Он, видите ли, не мог себе этого позволить. Не мог позволить себе портить жизнь жене. Мне бы купить им трехкомнатную кооперативную квартиру, помочь, наладить лечение для этой женщины, матери Славы, да они бы все по гроб были мне обязаны. Стали бы рабами навсегда. Обеднел бы я, пошел с сумою по миру? Как мы любим ссылаться на свой горький и никчемный опыт: "Я приехал в Москву в одних портках, и никто кооператива мне не покупал!" И тогда Маша сказала: "Я буду ждать Славу". Я сказал: "До каких пор будешь ждать? Пока не останешься в старых девах?" – "Сколько будет нужно, столько и буду ждать". – "Тургенева ты, дочка, начиталась. Устарел твой Тургенев. Сейчас все читают Юлиана Семенова". – "А я Тургенева читаю". Сказала – сделала. Но ведь и работать бросила.

Я не люблю входить в комнату Маши. После смерти матери она перетащила к себе все принадлежавшие той вещи. Нельзя сказать, что в комнате нет порядка, просто порядок, ведомый одной дочери. Она ничего не выбрасывает. Вся ее жизнь может быть описана через хранящиеся здесь предметы. Первая ее кукла, школьный портфель, первая маленькая палитра, на стенах ее детские акварели, большая палитра, которую она забрала из мастерской и перенесла к себе. Краски ссохлись, закаменели. В комнате стоит мольберт. На нем, уже два года, незаконченный Машин автопортрет. Прописано пол-лица. Один глаз черным буравом неотступно преследует входящего. Другая половина лица лишь намечена. Может быть, видимая половина моя?.. Здесь я знаю характер, потому что я знаю себя, знаю самое плохое. Чем же ты, Мария-старшая, наградила дочь?

Но это же моя дочь! Чем живет она, с кем встречается, о чем думает? Случайно столкнувшись с ней на кухне, мы еле можем сказать друг другу два слова. Но когда я попадаю в ее комнату, мне хочется взять ее платок, перчатку, которую она надевала, шарф, зарыться в них лицом и вдыхать родной и знакомый запах.

На диване разбросаны разные тряпочки, цветные обрывки одежды, лоскутки. Последние полгода Маша вяжет круглые коврики из этих обрывков и дарит всем знакомым. Лишь бы не писать, не рисовать. Что она узнала, кто ей наболтал? Как-то я попросил: "Маша, свяжи коврик мне. Я постелю его под ноги у письменного стола". Через три дня она принесла мне коврик, сделанный из ленточек, которые она нарезала из старого материнского платья. Я узнал материал и расцветку. Желтое с черным. Почему она бросила работу?

Я сажусь на диван, и вдруг острая, как нож, мысль пронзает душу: "А к чему эта гонка? Ведь тебе уже за пятьдесят. Будет ли о тебе статья в энциклопедии или не будет, разве изменится что-нибудь в мире? Ведь живут же люди без всей этой мишуры. Живут и не задумываются о конечной цели существования. Заботятся о детях и внуках. А я даже не знаю, что заботит единственную дочь, чем она дышит". Эта мысль не впервые посещает меня. И я знаю, что единственное спасение – безжалостно гнать ее. Потому что от себя не уйдешь, в пятьдесят лет уже не переделаешься.

Какой-то детский порок, какое-то неясное мне самому унижение в детстве дало мне это обременительное честолюбие, и весь мой духовный мир вызрел на его основании. Надо грустно принимать эту данность и, не останавливаясь, бежать на марафоне собственной жизни. А я так забегался здесь, что упустил дочь. А ведь в ней один из ключей к Славику. Вот и опять легкомыслие сиюминутное. Когда понадобился Славик, вспомнил и о дочери. А с этим надо было разбираться раньше, потому что теперь сроки поджимают. Все думал, что как-нибудь с Машей образуется все само по себе. Страшился аналитического ума Славы. Боялся вводить его в свой дом. А его надо было давно поселить здесь. Скрутить, обмять, заставить поступать по-моему. С ним надо было р а б о т а т ь. Все придумано слабыми, безвольными людьми: любовь, преданность, дружба – это р и т у а л ы, не больше. Все помазаны одним миром, ближе всего к телу своя собственная рубашка.

Ты же зоркий, мастер, смотри, наблюдай. По вещам, предметам в комнате дочери ты должен, как Шерлок Холмс, определить, догадаться, что с ней происходит.

Бегала когда-то здесь Маша, маленькое симпатичное существо с бантиком. Рисовала елочки и домики цветными карандашами. Какие же демоны вселились в нее? Отчего она так любит надеть на себя материнскую блузку и юбку и тихо, притаившись, сидеть где-нибудь в уголке. Ни движения, ни вздоха. За закрытой дверью будто пустая комната. Я несколько раз, обманутый этой тишиной, открывал дверь. И тут же Маша вставала, и два черных бурава сверлили меня.

Я сажусь на диван среди груды нарезанных тряпочек и еще раз медленно оглядываю комнату. На детском столике все те же куклы и аккуратно расставленный кукольный сервиз. Вдруг нижняя полированная дверца книжного шкафа привлекает мое внимание. Я встаю, чтобы ее захлопнуть, но, подойдя, внезапно для себя раскрываю ее до конца. Весь низ заставлен бутылками. Разными: зубровка, старка, но в основном портвейн. И в этот момент в комнату открывается дверь, и входит Маша.

Я за жизнь привык держать себя в руках. К чему вздохи, ахи, заламывания рук? Эмоции ничего не меняют в жизни. Я молча, не выражая удивления ни от увиденного, ни от внезапного появления дочери, закрываю дверцу шкафа и говорю:

– Здравствуй, дочь.

– Здравствуй, папа.

– Где ты была?

– Ездила в Кусково. Мне приснились ночью рисунки на петровских изразцах, и я ездила проверить, правильно ли я их помню.

– Ну и как?

– Изразцы оказались совершенно иными. Сон был фантастическим.

– Нам с тобой надо серьезно поговорить.

– О чем говорить? Ты все знаешь.

– Ты уже два года не работаешь.

– Ты знаешь причины. Мама и твои фотографии. Когда я узнала о существовании фотокомнаты в твоей мастерской, я подумала, зачем заниматься искусством, если можно такими простыми методами, какими пользуешься ты, добиваться в ы д а ю щ и х с я результатов. Зачем?

– О маме мы с тобой много раз говорили.

– Я вспомнила новые аргументы.

– Этим занимался следователь. Не бери на себя роль правосудия.

– У меня другой счет. Я никому не предъявляю обвинений.

– А что касается фотографии… – к этому я был готов, я только не знал, что она обнаружила лабораторию, – разве во все времена художники не привлекали себе на помощь химию, физику, геометрию? Вспомни, как Джотто математически точно рассчитывал перспективу. Вспомни, что Леонардо был не только художником, но и физиком, и математиком…

Пока я это говорил, мой ум метался в поисках выхода. Ясно одно: надо во что бы то ни стало отложить разговор, перенести его. Теперь, когда карты почти открыты, поискать новую систему доказательств. Но недаром я везунок. А впрочем, просто у меня дар каждое обстоятельство поворачивать так, чтобы оно помогало, а не мешало мне из любой ситуации извлекать максимум пользы, заставлять ее работать. Еще рассуждая о Леонардо, я вдруг каким-то чудом услышал, что в входных дверях поворачивается ключ, и, немедленно прервав на полуслове фразу, сказал:

– Пришла Сусанна. Нам с тобой не имеет смысла обсуждать при ней наши семейные и профессиональные дела. Есть вещи поважнее. У меня сегодня был Слава. – Глаза у Маши сразу вспыхнули, и лицо, шея побледнели. – Послушай, Маша, а ты видишься с ним?

Я ведь, смею думать, немножко знаю свою дочь. Она, как покойница ее мать, никогда не соврет. И знаю эту породу все копящих в себе женщин. Им иногда надо выговориться. Только поймать надо эту минуту.

– Я видела Славу сегодня на переходе в метро, когда он ехал на работу.

Будто озарение посетило меня. Она ведь любит Славу не скороспелой забывчивой сегодняшней любовью. В нем и через него видит мир. Это какая-то артезианская любовь. Раз и навсегда. На всю оставшуюся жизнь. Они не выдумали, не внушили себе любовь, а р е ш и л и свою любовь, свою жизнь, молодые, средние, пожилые годы и свою старость. Они все знают о себе до конца дней. И тут нахлынула на меня лютая зависть к этой любви, к прочности характеров двух людей, к счастью этой прочности, которого не досталось вкусить мне. Ведь приобщиться к т а к о м у, постоять рядом и то счастье. И тут все, что связано со мною, с моими поисками и желаниями, показалось мне мелким, грязным, каким-то выморочным, показалось измусоленным и нищенским по сравнению с их п р о с т е н ь к о й человеческой правдой. Они не могут жить друг без друга. Какая же сладко-мучительная у них любовь!

– И ты подошла к нему?

– Нет. Я видела, что он опаздывает на работу. Я только на него посмотрела.

Да что же я, изверг? Разве я желаю плохого своему единственному ребенку? Разве я, взрослый и многоопытный человек, не могу переступить через себя, чтобы не мучить свое единственное дитя? Черт с ними, с деньгами, если за них можно купить не только счастье своему ребенку, но и удачу для себя.

– И часто ты не подходишь к нему?

– Часто.

– Маша, я был не прав…

– Так что, папа, сказал тебе Слава?

– Я сейчас тебе сообщу. Но выслушай меня, выслушай своего отца, который не желает тебе зла. Я был не прав по отношению к Славе. Т ы должна понять меня: я хотел убедиться, что ты его по-настоящему любишь и что он любит тебя. Поезжай сейчас к нему. Он сказал, что его матери очень плохо и врачи ожидают самого неблагоприятного исхода в течение недели. Но запомни, что бы ни случилось, ни произошло, останется она жить или нет, я сделаю все, чтобы вы были вместе. Хочешь, пусть переезжает к нам, хочешь, достанем для вас большой кооператив, чтобы одну из комнат превратить в мастерскую и вы смогли бы работать.

– Папа, я не уверена, что Слава примет что-нибудь от тебя.

И тут я злорадно подумал: "Примет, примет". Все мы мазаны одним миром. Гордости хватает, чтобы отказаться от малого, а для большого нужна большая гордость, а она вся повыветрилась. Нет ее.

Я говорил с дочерью искренне. В этот момент я и думал так. Глядя в ее лицо, я ловил в нем тревогу за Славу, испуг, боль, стремление скорее мчаться к нему, к его заботам, но ни разу в глазах не промелькнуло доверие и что-то похожее на благодарность мне. Она не знала и не чувствовала моих проблем, а если и понимала их, то сочувствия к ним, сострадания к отцу у нее не было. На лице отпечаталась отчужденность и досада, что я случайно проник в ее внутренний мир, к тому, что ей кровно и дорого. Моя дочь была на другом враждующем материке. Она не хотела меня знать, потому что заранее меня знала. Не верила в мою – клянусь, она была! – не верила в мою выскользнувшую искренность. Лучше бы меня не было вовсе, читал я на ее лице. А уж коли я существую и она зависит от меня, то самое большее, на что она могла согласиться, – это на гадливое равнодушное перемирие.

Ну, что ж, значит, как и всегда, один. И все же воин в поле воин и один. Значит, никому не давать пощады. По крайней мере ясно: надеяться надо только на себя. Тылы мои жидковаты. Значит, тем более ни о какой поездке Сусанны к канадской тетке речи быть не может. Сусанна хотя человек и экспансивный, но не без разума. Понимает: поехать не проблема, вернуться в прежнее беззаботное гнездышко труднее. Вернуться так, чтобы снова была сытая и незаботливая жизнь. Без этого она не уедет. Первое: конечно, соглашаться – пусть едет. Даже внешне радоваться этой поездке, пусть, дескать, скорее о с в о б о ж д а е т площадку. И чтобы эта неспокойная мысль у нее возникла, мы ей подбросим письмишко: а муженек-то ваш, Сусанна Карапетовна, вострит лыжи, находится в двусмысленной связи с некой юной и до некоторой степени прекрасной сотрудницей. Их видели! Да и вообще, уважаемая телепатка, вы ему изрядно обрыдли, под вашим телепатическим носом ищет он легкомысленных развлечений, увивается возле разнообразных дам. Выбирает. В том числе весьма сочувствующие взгляды бросает ваш профессор на главного хранителя Юлию Борисовну, которая не чета вам, хоть и постарше. Разговаривает она на шести языках, переписывается со всеми знаменитыми художниками и докторами искусствоведения. Рекламу может дать Юрию Алексеевичу почище любой, потому что авторитет. Мнение ее, дескать, так же безапелляционно, как у газеты "Советская культура". А в зрелом возрасте Юрия Алексеевича, то есть в моем возрасте, главное не легкомысленные успехи, а солидность, польза для искусства и интеллектуальная близость, так что держите крепче штурвал семейной жизни, уважаемая Сусанна Карапетовна, не выпускайте из рук, а то чуть отвлечетесь, и ваш кораблик окажется совсем в ином порту.

Эту акцию совершим, так сказать, на затравочку, для создания общего тревожного фона. Здесь пойдут небольшие истерики, звонкие объяснения, мы, естественно, от всего будем отказываться, отнекиваться, так искренне и так горячо, что поверить нам сможет только невинный шестилетний ребенок, да и тот нынче телевизора насмотрелся – умный. А потом, на грунтовке общей нервозности, организуем парочку ночных звонков с угрозами, нехорошими словами, лживыми намеками. Все как в жизни, все как в авантюрных романах.

Как дополнительная мера – ремонт машины. Отдадим машину Сусанночки в долгосрочный ремонт, угоним чинить по блату куда-нибудь в другой город. Сломается стереотип, походит пешком по большому городу, ознакомится с общественным транспортом, а мы нажмем на совместные посещения вечеринок и званых вечеров, и, если моя драгоценная подруга выпьет лишнюю рюмочку, мы, как всегда, останавливать ее не станем, потому что утром – плохое настроение похмельного синдрома, неуверенность, тремор рук, мои сочувственные взгляды, а там, смотришь, и подскочило давление, началась бессоница, и какая тут заграница! Здесь надо о себе думать, в больнице надо отлежаться, привести нервную систему в порядок. Вот так-то.

Нечего меня ожесточать. Я на всех управу найду. Разве природа зря создавала такую совершенную мыслительную машину, как моя? Природа даром ничего не выдумывает. Каждый вид совершенствуется, точится временем. Не только изящные антилопы нужны лесам и полям, но и львы, и носороги, и всякая тварь, ползающая, жужжащая, кусающая. Так за дело, мастер. Неудачи и упорство судьбы тебя только ожесточают. Через тернии, вперед! "Реалисты" стоят хлопот, стоят свечей, а за Париж издавна надо платить большой обедней.

ГЛАВА III

Что знает эта молодежь, Маша и Слава, обо мне? Почему даже дочь, которая профессионально должна понимать, как многого я достиг со своими с р е д н и м и способностями, каких выдающихся успехов я все же добился, почему даже она не пытается меня понять, проявить сочувствие. Я выгрыз свое место в этом мире. Ей теперь, живя в огромной комфортабельной квартире, имея все условия для работы, ей теперь легко рассуждать, что художественно, а что антихудожественно, что нравственно в искусстве, а что нет. А за счет чего она всю жизнь пила молоко, за счет чего имела всегда теплый дом и баранью котлетку, за счет чего перед глазами у нее всегда были картины Юона и Корина, Туржанского, Осмеркина, Моисеенко и Глазунова – так сказать эстетическое воспитание на дому? За счет этого "антихудожественного". Видите ли, ей не нравится мой предварительный этюд к "Реалистам". Она так и сказала при постороннем, при Славе:

– Папа, ты хочешь, чтобы теперь весь мир узнал, к а к ты работаешь?

Мы оставались вчетвером после поминок по матери Славы. Если мне что-нибудь надо, значит, надо. Что мне эта незнакомая женщина, ее болезнь и ее нищенский дом? Но мне нужен был Слава и – так уж и получилось, не наоборот – через него Маша, которая по дочернему долгу должна была бы идти сама за отцом. И я пошел на эти похороны, мерз в крематории в Никольском, а тем временем Сусанна с какими-то незнакомыми ей женщинами варила борщ, пекла блины, делала гуляш, кутью, резала колбасу и сало на закуску, бегала за водкой. Она понимает, когда припечет, что почем, моя верная жена. Она тоже поняла, чем для нее и для меня могут стать "Реалисты". И если я сказал, что п о й д у на похороны неизвестной мне матери моего ученика, я, профессор и директор, день которого загодя расписан по минутам, и если сказал, хорошо бы ей, Сусанне, помочь Славе с поминками, то моя многомудрая жена, моя сердцеведка, тут не устраивала домашнего бунта, не принялась спорить и возражать, хотя мы должны были идти на прием во французское посольство. Она сняла с рук все свои блестящие колечки и браслетики – знала куда идет! – вынула из ушей камушки, каждый из которых по стоимости равен "Жигулям", взяла на кухне фартук, положила в хозяйственную сумку тапочки и тут же, в ночь, отправилась на квартиру к Славику варить картошку, свеклу и морковь на салат и резать колбасу. Значит, и она поняла, что он мне нужен. А может быть, именно Сусанна о р г а н и з о в а л а мне его?

Как много всегда смерть собирает народа. Я жадно смотрел на остренький профиль незнакомой деревенской женщины, на дешевые восковые розы вокруг ее лица, на белую бумажную ленточку с православными молитвами на лбу – может, пригодится? Я жадно смотрел на простой деревянный гроб и лица старых женщин, столпившихся возле покойной, простые лица, изможденные трудной, в поте лица, жизнью. И у Сусанны в тот момент лицо было отрешенное, печальное. И у меня лицо было печальное и сосредоточенное. Но ведь нам обоим эта женщина тысячу раз чужая. Мы двое попали на эти похороны по необходимости. Но может быть, и все здесь скорее в силу традиции, в силу сложившегося р и т у а л а.

Живому живое. Когда выпадают зубы, надо есть простоквашу, а зубы у меня пока целехоньки. Меня не страшит смерть, разве имеет значение для моей оболочки, в какой ящик затолкают ее, уже начиниющуюся разлагаться? Зубы у меня пока целехоньки, и я с удовольствием пережевываю мясо. Но только волк сразу пускает зубы в дело. Кулак давно перестал быть аргументом в споре. Сосредоточенное грустное лицо профессора, задумавшегося о бренности живого, да по-бабьи пригорюнившееся лицо его восточной жены иногда могут сделать большее.

Расчет был правильный. Еще неделю назад в музее я продумал все точно. Преданного сына надо брать на благодарность, как сома на подтухшую лягушку, на памяти его неизвестной ранее мне матери. Вот здесь даже Маша, эта овчарка при Славе, не посмеет подумать, что папа играет импровизационную роль в новой пьесе.

Что они, сопляки, знают обо мне? Я ведь уже в двадцать лет решил, что все в этом мире для нас, эгоистов, для людей, посвятивших себя одной, сжигающей душу идее, – лишь материал для нашего искусства. Нет уже человека. Нет и нет. Все человеческое кончается с жизнью. Остается лишь распадающаяся плоть. Лишь п а д а л ь, как сказал француз Рембо. Так чего же преклоняться перед этой распадающейся плотью и нянчиться с нею? Ее надо тайно и молча закапывать, не оповещая никого. Разве такая у нас длинная жизнь, чтобы отвлекать живых? Права Библия: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Но я-то делаю живое дело. Сегодняшнее, сиюминутное.

Профессор Семираев мог бы сдать экзамен по актерскому мастерству даже великому Немировичу-Данченко, так искусно открывавшему таланты. Он бы разглядел меня среди видных претендентов, как в свое время разглядел незаметного Москвина в группе уже отвергнутых другими комиссиями. Ну что ж, с грустью скажу себе: "Какой актер пропадает!" Но я сам зритель, сам костюмер, капельдинер, сценарист и критик. Я хороший актер, потому что умею играть свои необъявленные роли до самого падения занавеса.

Назад Дальше