Я поставил бы себе "четыре" за поведение в крематории: слишком много было жадного художнического любопытства в глазах. Но тут же, отправив на своей служебной "Волге" каких-то особо дряхлых старух, а сам вместе с другими старухами, помоложе, поехав на поминки в общем автобусе, – я отыграл свой балл. А когда мы с Сусанной мыли на кухне посуду, пока быстро, как и положено на поминках, сменялись кутья, блины, стопка водки не чокаясь, борщ, еще стопка водки, гуляш, кисель для первой смены старух, а другая ждала своей очереди в коридорчике и на лестничной клетке, пока мы для этой второй смены слаженно, по-семейному – а кому же еще было этим заниматься, как не нам, почти теще и тестю? – пока мы мыли и вытирали посуду, я думал: "Пожалуй, Семираев, Немирович-Данченко выдал бы тебе диплом с отличием". И еще я думал: "Скорее, скорее. Времени остается мало, уже скоро надо представлять подготовительные картоны, надо скорее переговорить со Славой".
Мы с Сусанной доиграли, как хорошие актеры, все до конца. Когда старухи разошлись, Сусанна вытерла клеенку на кухне, сложила фартук и тапочки в хозяйственную сумку, и тут я сказал:
– Слава, ты в музей пару дней не ходи, разберись с хозяйством, отдохни, на утрате своей не фиксируйся, ничего не вернешь, мама отмучилась. Постарайся отвлечься и подумай о нашей будущей работе.
– А я у ж е подумал, – сказал Слава.
– Слава за эту работу, наверное, не возьмется, – вмешалась в наш разговор Маша.
– Нет, возьмусь. Мне интересно. – возразил Слава, – я у ж е подумал и сделал несколько набросков композиции. Это, конечно, лишь общая идея, и вам, Юрий Алексеевич, может не понравиться. Я сейчас вам покажу.
– У меня, Слава, – сказал я как можно мягче, – тоже есть общая идея.
В первый же день, когда Иван Матвеевич позвонил насчет "Реалистов", я начал думать о композиции. А что значит думать? Разве мы думаем? Просто мысль, еще неясная, туманный образ, вернее, параметры задачи: столько-то квадратных метров, такая-то высота, такие-то фигуры – эти условия, как гвоздь, входят в сознание, и так ходишь, ходишь с этим врезавшимся гвоздем, мерещатся какие-то ублюдочные варианты, и в один прекрасный день, как блеск молнии, все разрешается само собой. Иногда быстро, почти немедленно, иногда мучаешься месяцами. Но в первую же ночь после звонка Ивана Матвеевича в мастерской я посмотрел энциклопедию, прикинул список деятелей культуры, перелистал свое собрание открыток с портретами выдающихся людей, и в эту же ночь общая идея моей главной в жизни картины замаячила передо мной. И удивительно, утром эта идея не показалась мне слишком экстравагантной или дурацкой. С каждым последующим днем я все больше утверждался в ней, и в моем воображении она обрастала конкретными подробностями, становилась отточеннее, начала приобретать характер сверхреальности. Мне стало казаться, что так и было… А почему бы и нет? "И пораженье от победы ты сам не должен отличать..". Почему свой недостаток, вернее, то, что Маша и молодые снобы вменяют мне в недостаток, не превратить в достоинство, в художественный прием моей новой работы? И здесь уже дело техники – несколько карандашных эскизов.
Да, Славочка, да, дружочек. Видимо, мы все мазаны одним миром. Если ты художник, то душа твоя вмещает многое. И добро, и зло густо перемешано в ней. Значит, пока тяжело болела и хрипела в агонии твоя мать, ты, в последний раз вглядываясь в ее еще живое лицо, обдумывал работу, которая приведет тебя, молодого счастливчика, в Париж? А может быть, твоя идея возникла, когда она уже умерла, и, вызвав врача, чтобы он установил факт смерти, ожидая звонка в дверь, ты взял лист бумаги и карандаш? Так не разыгрываем ли мы друг перед другом чуткость, горе, привязанность? Горе – это когда срываются планы, когда уходит то, что принадлежит тебе по праву сильного. Так у тебя есть эскизик? Ну что ж, посмотрим. Сначала взглянем, что придумал ты, мой талантливый ученик. Но сегодня, Славочка, в м о и х руках удача, я сегодня тоже неплохо подумал. Твоя задача дать мне еще один дополнительный импульс. Посмотрим, чем мы обогатим друг друга.
– У меня, Слава, тоже е с т ь о б щ а я и д е я, тоже уже готово несколько эскизиков. – Я похлопал себя по карману пиджака, где лежал блокнот с набросками. – Давай, как на военном совете, начнем с младшего, с тебя.
Впервые я смотрел работу Славы без тайной зависти. Идея была великолепна, но она была несколько не моя. Меня всегда поражала простота Славиных решений. В том, что он сделал сейчас, была такая взвешенная спокойная мудрость, как будто он прожил на свете не двадцать пять лет, а шесть десятков. Я смотрел и думал, что судьба дала мне дополнительный шанс: у меня есть талантливейший ученик.
На листе бумаги он нарисовал почти те же лица, что и я. Наши великие соотечественники сидели как бы в трех рядах амфитеатра. Один перелистывал книгу, другой писал формулы, третий размышлял, четвертый о чем-то спрашивал соседа, а сзади них, постепенно превращаясь в огромную, уходящую за пределы картины массу, возникали еще лица и лица – сразу возникала идея народа, который породил, воспитал и выдвинул из своих недр вождей культуры.
Я искренне восхитился этим простым и мощным решением. По внезапно загоревшимся глазам Маши я понял, что набросков она не видела, но они ей нравятся. В лице Сусанны тоже промелькнула тень одобрения.
– Очень хорошо, Слава. Этот эскиз надо поберечь, здесь многое может пригодиться. И если мы не воспользуемся им сейчас, то когда-нибудь ты сможешь разработать его в большую картину.
А про себя я подумал: "Есть контакт. Я получил импульс. "Народ" я возьму себе".
– А вот что набросал, Слава, я сам.
Три десятка людей стояли полукругом, вдвинутым в глубь композиции. Они стояли отдельными группками, "по интересам". Поэты, прозаики, драматурги, обсуждающие что-то свое. Стоят свободно, но одновременно чуть позируя, чуть скованно, потому что на переднем плане, спиною к зрителям, почти весь покрытый черным бархатом перед громоздкой треногой, стоит фотограф. Он поднял руку, и сейчас все замрут, потому что в этот момент люди, которых никогда нельзя собрать было вместе при их жизни, по знаку старомодного фотографа отправятся к нам, в будущее – в ХХ и ХХI век!
Я знал, что это решение неожиданно не только для меня, чистого портретиста. Здесь был и портрет, и жанр, и мысль, и модное, но ненавязчивое ретро, поэтому даже набросок казался очень по-современному дерзким, почти модернистским. Но сумеют ли трое моих сегодняшних зрителей оценить? Мне в общем-то не нужна их оценка. Я знаю цену этой своей идее, но мне нужна была хотя бы объективность.
Первой прервала затянувшееся молчание Маша:
– Папа, ты хочешь, чтобы теперь весь мир узнал, к а к ты работаешь?
Конечно, это была ревность. Машенька поняла: реализовав в фигуре фотографа все слухи о том, что я рисую не только натуру, но часто пользуюсь фотографией портретируемого, я как бы публично их прекращаю.
Да, это я. Фотограф – это я. Но попробуйте придумать т а к у ю композицию, попробуйте написать ее так, как пишет ф о т о г р а ф Семираев. Гений всегда с изъяном, как самое спелое яблоко в саду с птичьим поклевом. Но ведь таких верных, как у Семираева, глаз и рук нет на обозримом пространстве. У Маши была ревность за Славу. Она-то, бедненькая, решила, что я сразу сдамся. Я тебе сейчас дам, доченька, бой.
– А я и не скрываю, к а к я работаю. Важен результат.
– По-моему, – перебил возникшую перепалку Слава, – то, что вы придумали, Юрий Алексеевич, очень интересно. Я бы только заменил фотографа телевизионным оператором с камерой. Или телевизионного оператора поставил где-нибудь сбоку, в другой точке, как повторение вашего мотива с фотографом. Даже пусть они будут оба. Разноцветные кабели, современная телевизионная камера дали бы хорошую декоративность, и появился бы новый смысл: "Реалисты" – двадцатому веку. И одновременно две точки зрения: века двадцатого и века предшествующего.
Куй железо, пока горячо.
– А я, Слава, если ты позволишь, подумал бы о том, чтобы за главными персонажами поставить фоном множество людей, как у тебя в эскизе. Одно поколение проецирует смысл своих исканий на другое.
Я говорил все это совершенно спокойно. В эту минуту обостренного восприятия я "качал" ситуацию, потому что знаю: иногда в течение одной такой вдохновенной минуты можно сделать больше, чем за месяцы выхаживаний и сидений с карандашом, но внутри душа и сознание раздвоены. И другая половина души клокотала. Да откуда у этой молодежи – у дочери! – эта снисходительность тона, да что они знают обо мне?
…Когда у меня есть свободное время, я вызываю служебную машину и еду за двадцать километров от Москвы. Поблизости есть небольшая творческая дача, и шофер, высаживая меня на шоссе, в полной уверенности, что я иду туда, но я прохожу мимо, пересекаю небольшой лесок и попадаю к одной из городских свалок. И тут же слышу резкий птичий гомон, поднимается вспугнутая мною туча птиц, а когда птицы, успокоившись, садятся, привыкают ко мне, я хожу и наблюдаю свою любимую птицу – ворону.
Напрасно она вызывает в других неприязнь и брезгливость. Ворона самая мужественная и самая отчаянная птица. Я никогда не видел ворон парами. И живут ли они парами? Но весною, летом, зимой, как тяжелая молния, пересекает птица небо и, тяжело махая крыльями, ищет свою охотничью долю… У нее есть воля к жизни и мужество. Она не ищет других теплых краев, не квартирует в человеческом жилье, как разная пернатая мелочь вроде ласточек, только по крайней нужде сбивается в стаи, один на один против зимы и непогоды выходит эта мрачная птица. Она ничего не боится, ни собаки, забежавшей на свалку, ни дикого кота. Она умна и осторожна. Мне нравится медлительный взмах ее крыльев. Нравится наблюдать, как, не торопясь взлетев, птица четко, по операциям, словно воздушный лайнер шасси, поджимает под себя сильные лапы и как, схватив, никогда не делится добычей. Схватила, взлетела, унесла. Мне иногда мерещется, что если есть предыдущая жизнь, то я был не зайцем, не волком, а вороной. А если за пределами нашего существования есть, как говорят индусы, какие-то другие перевоплощения, то я тоже хотел бы быть мудрой неторопливой вороной. Этой одинокой и отчаянной птицей.
Как изболелась душа от попреков, которые я вынужден сносить. Что знают они обо мне? Ванька Жуков, русоголовый мальчик, случайно попавший в Москву и счастливо поступивший в обучение к сапожнику? Ломоносов, пробившийся силой таланта, который упал ему с неба? Нет. Был, дескать, своеобразный живописный Клондайк, и при полном безлюдье Семираев застолбил участок. Время, мол, было такое. Время всегда т а к о е. На время всегда надо жать, давить.
Да, был талант, был. Русоголовый мальчик перед войной карандашиком так точно срисовывал по клеточкам усатого человека, что маленькая деревня ахнула. Матушка Прасковья Михайловна всплеснула руками, учительница Лидия Владимировна восхитилась, а отец посмотрел и ничего не сказал.
– Разве плохо нарисовано?
– Нарисовал ты, Юрча, неплохо, но лучше бы ты нашу корову Звездочку рисовал.
– А Лидия Владимировна сказала, что хорошо.
– Ты бы, Юрча, лучше бы Звездочку рисовал или наших деревенских.
– А Лидия Владимировна сказала, что очень схоже.
– Да ты, Юрча, у нас упорный, как Павлик Морозов.
И с тех пор отец как-то все время боком проходил мимо единственного сына. Боком и боком. "Хорошо Павлику, – думал в то время золотоволосый Ломоносов, – знаменитый и известный. Лидия Владимировна о нем читала в классе. А мне никакого хода". В классе он самый маленький – "метр с кепкой", арифметика идет плохо, лошади его не любят, потому что слабый он и маленький, – скинула его кобыла Зоология, и ребята с собой больше в ночное не берут. Матушка жалеет, то яичко свеженькое принесет: "Выпей, сына", то морковку с грядки, то горсть черной смородины. В кого он только уродился такой маленький? Отец вроде рослый, в Красной Армии служил, культурный, счетоводом в колхозе работает, матушка тоже крупная, статная, а он, Юрча – "метр с кепкой". Только Лидия Владимировна его поддерживает, говорит – талант. Она его талант пестует. Он, Юрча, по клеточкам уже многих знатных людей нарисовал, из газет, в основном, перерисовал или из журнала "Огонек". Лидия Владимировна в поощрение его таланта портреты эти повесила в классе в сосновых рамках. Из города же портретов не привезешь, далеко, деревня глухая, малая. А отец – все боком, боком.
Он, Юрча, мучается, каждый день подходит к дверному косяку, где у него сделаны зарубки: никакого роста его личности нет. Только карандашиком аккуратно заштрихованные клеточки на портретах его над сверстниками возвышают. Ребята с ним уже осторожничают. Юрча и без клеточек в стенной газете может изобразить. Даже Алексея Кузьмича, родного отца, припечатал. Лидия Владимировна стенную газету колхозную делала и велела Юрче изобразить, как Алексей Кузьмич не вышел на уборку картошки. Тот говорил, оправдывался, что как бывший красноармеец, раненный в ногу, он не может исполнять тяжелой физической работы, а также надо срочно ему готовить финансовый отчет за квартал. Лидия Владимировна предложила: пусть Юрча нарисует русскую печь, а на ней лежит Алексей Кузьмич, рядом с ним счеты, а печка, из которой идет дым, стоит на картофельном поле, где все работают. Юрча так и сделал, очень похоже, все его хвалили. Правда, сначала ему показалось, что негоже рисовать на печке отца. Отец в непогоду во сне стонал, а утром мать клала ему на поясницу горячий кирпич и растирала, только после этого Алексей Кузьмич мог приподняться и слезть с кровати. Но выслушав Юрчины сомнения, Лидия Владимировна очень вдумчиво на Юрчу посмотрела и сказала:
– Ты же пионер?
– Пионер.
– Тогда будь принципиальным. Субъективные причины могут найтись у каждого. Надо их п р е о д о л е в а т ь.
Что такое "субъективные" Юрча тогда не знал. Но он преодолел. А когда нарисовал и поздно вечером вернулся из школы, где они с Лидией Владимировной украшали газету, то снова себя п р е о д о л е л и дома ничего не сказал. Утром, в праздник, они все трое – Юрча, Алексей Кузьмич и матушка – пошли к правлению, все собрались туда, потому что должен был состояться митинг. А возле правления висела газета, и все ее разглядывали, читали, хвалили Юрчу за красивую работу. Отец посмотрел тоже.
– Это ты, Юрча, рисовал?
– Я рисовал.
– Хорошо нарисовал, похоже, – сказал отец. – Ты принципиальный товарищ.
А матушка заплакала. И с тех пор отец все от Юрчи боком, боком. И Юрча очень страдал от этого. Прибежит, бывало, в правление какой-нибудь пацаненок, отец его потреплет по голове на глазах у Юрчи, расспросит, как родители живут и какие отметки получает он в школе. А Юрчу, родного сына, никогда не погладит. И когда в сорок первом в армию уходил на нестроевую службу, тоже не поцеловал, по голове не погладил.
– Прощай, сын.
– Ты бы, Алексей, – попросила мать, – поцеловал бы сына на прощание, дал бы ему родительское благословение, – сказала и опять расплакалась.
– Мы мужики, – сказал отец, – нечего нам нежности разводить.
Так и не поцеловал. И Юрча этого ему не простил: "Ишь обиделся за рисунок в стенгазете". А у Юрчи взгляд тяжелый и тогда был, и ныне нелегкий, б л е з л и в ы й взгляд, завистливый. Через месяц в северной деревне получили похоронку. Это значит, остался Юрча у матери один.
…Когда я оглядываюсь назад, мне иной раз самого себя становится жалко. Сколько пришлось испытать, преодолеть, перетерпеть, раздавить в себе, а потом сказать: "Ничего, простится, в последний раз, в будущем я стану лучше, в конце концов, делаю для великой цели". И самое в той еще младенческой жизни гадкое из запомнившегося было, когда вернулся однажды пустой и разбитый из школы. Мать тогда спросила:
– Ты чего так поздно, Юрча?
Мне бы расплакаться, признаться, ткнуться головой в материнский живот, а я уклончиво ответил:
– Мы с Лидией Владимировной занимались арифметикой.
А уже потом все пошло легче! И когда из армии демобилизовался и не остался в селе, хотя мать уже перемогалась и была нездорова, когда не приехал на похороны матушки, когда умерла Мария-старшая. Я только всегда знал, что поступаю жестоко, но успокаивал себя – стечение обстоятельств, роковая необходимость – и мучился, а потом мучиться перестал, как отрубило: хватит, нечего себя растравлять ненужными переживаниями, художник должен отбросить все, что мешает ему двигаться вперед. Я всегда позже был уверен: поступаю так, а не иначе ради своего звездного часа, ради искусства, ради будущего. Всем в то время мне можно было поступиться, все забыть, но не карандашик с бумагой. Уже в школе я понял: единственное, что прибавляет мне роста, помогает первенствовать, – это мой острый глазомер, моя верная рука. И после армии, куда меня, к моей радости – лишь бы вырваться из деревни, от хворой матери, от бедности, – меня забрили, и я по фотографиям делал портреты ротных сержантов, уже маслом делал, не карандашом, а потом портреты офицерских жен, матерей, дедов, и делал их все, согласно невысказанному желанию заказчика, привлекательными – красивее, моложе, мужественнее, здоровее, чем на фотографиях, – я еще раз понял, что только здесь мое будущее, оно в моих руках, и надо пробиваться во что бы то ни стало. Надо учиться.
Машеньке-младшей повезло, она выросла среди книг, среди альбомов с репродукциями великих произведений искусства. Первыми игрушками ее стали карандаши и краски, и она, вместо того чтобы делать из песка куличики, начала рисовать домики. В семь лет она уже писала акварелью, а я, когда поступил в Иркутске в художественное училище, еще не знал, кто такой Валентин Серов. Чем пожертвовала Маша для того, чтобы учиться любимому делу? Ничем. В тринадцать лет у нее появились первые мальчики: телефонные звонки, экскурсии в музеи. А раньше "Артек", академический пионерский лагерь. Кто сейчас полезет в чужую личную жизнь, кто станет копаться в грязном белье? Она сумела найти и полюбить Славу. Разглядеть его, завоевать. А до Славы в будни звонил какой-то Дима. По воскресеньям в подъезде вечно толкался курсант из авиационного училища, Сережа, вечерами возил ее на папиных "Жигулях" сын космонавта, Роман. А я никого не успел полюбить, я был одержим, ежедневно рисовал свои гаммы до обмороков, до изнеможения, как Рахманинов, упражнявшийся на слепой, незвучащей клавиатуре даже в поезде. Но я же был молодой, голодный. Разве кипение крови погасишь гаммами? И на первой же женщине, которую я узнал, узнал по слепой, безотчетной страсти, меня заставили жениться.