О, эти ревнители нравственности и справедливости! Сколько в них зависти и холодной желчи подо всем этим. Разве было кому-нибудь дело до внутренних переживаний студента-выпускника Семираева и натурщицы Марии – скромной семнадцатилетней девчушки, живущей в прислугах, или, как сейчас называют, в домашних работницах, у академика-химика. Девушка копила себе на пальто и чтобы купить корову в свое деревенское хозяйство. В деревне ее ждал жених, и девушка совсем не хотела выходить замуж за студента. А студент уже готовился к славе. Они писал, что знал раньше, по деревне: пастухов на фоне зеленых просторов, бабок возле развалившихся часовен, молодых трактористов, полных здоровья и нерастраченных городом сил. Он имел мужество не рассусоливать, не обсуждать на бесконечных студенческих пирушках, что бы он написал, если бы ему "дали", а, сжав зубы, работал, работал, работал в общежитии, в учебной мастерской, на каникулах, когда все разъезжались. А потом, как потрясение для всех – слух о первой выставке выпускника Института живописи Семираева. У него у единственного было что выставлять. Как, у того Семираева, у которого роман с натурщицей? А это нравственно? Вроде кто-то видел, как эта натурщица плакала в уголке? У него талант? Талант тоже должен выполнять свои обязательства! Что-то закрутилось, завертелось, все зашушукались. Хорошо, Иван Матвеевич, тогда Ваня, секретарь их институтского комитета, прямо и определенно сказал: "Юра, если не женишься на Марии, выставки тебе не видать. Расписаться надо до комсомольского собрания. Ясно?" К несчастью, все тогда оформлялось ошеломляюще быстро, никаких трех месяцев со дня подачи заявления, никаких ожиданий. А Маша теперь спрашивает, почему такой молодой умерла ее мать. Что отвечу ей? З а ч а х л а с нелюбимым мужем, завяла.
Неделю назад Маша все же решила продолжить разговор, который так внезапно и для меня удачно прервался с приходом Сусанны и ее гостей. Уже во втором часу ночи, вернувшись от Славы, она в пальто поднялась ко мне в мастерскую. Я давно знал, что она никогда не говорит, с чем пришла, основная тема возникает позже, поэтому начал с разминочного вопроса сам:
– Ну, как дела у Славы?
– Ужасно. Там неотложка, посторонние люди. Видимо, не сегодня завтра…
– Ты говорила со Славой?
– У нас все обговорено заранее.
– А что именно?
– Я, папа, берегу его от тебя. Наверное, нам будет не нужна большая квартира. Работать и жить можно и в однокомнатной.
– Чем я так перед тобой провинился?
– Я твоя дочь и хорошо тебя знаю. Я думаю, Слава сам по себе несет в душе целый мир, и ему нужно суметь выразиться. А ты, папа, научишь его разным штучкам, и это его собьет.
– Ты ведь, Маша, во-первых, моя дочь, а во-вторых – моя ученица.
– Именно из-за "во-первых" мне ты менее опасен. Как дочь, я лучше всех знаю твои приемы и могу себя оберечь.
– Я имел в виду другое.
– Ты знаешь, ч т о я в тебе ценю. Ты мастер, у тебя верный глаз, но, папа, н а с т о я щ и й художник для меня что-то другое. Как бы тебе объяснить? Вот когда слушаешь, например, Эдиту Пьеху, то вроде это приятно и хорошо, а потом ставишь пластинку с песнями Эдит Пиаф – и здесь не думаешь, хорошо это или плохо, здесь все подлинное. Она не вызывает ассоциаций. А если вызывает, то только сама с собой.
– Ты же не пришла со мной ругаться? Мне уже пятьдесят, и меня не переделаешь.
Я очень спокойно вел этот разговор, похожий на диалог из какой-нибудь современной пьесы. Будто бы не я говорил, а холодно и расчетливо суфлировал реплики. Мне давно неинтересно говорить о том, что я и как делаю. Почему-то все мои собратья по цеху ругают меня, даже стало хорошим тоном меня ругать. Но меня не собьешь. Ведь они ругают, потому что, хотя бы по мастерству, по доходчивости, я выше их. И я иногда боюсь, чтобы меня не сбили. Чем я тогда займу свою жизнь? Ведь тысячи людей, которым нравятся мои произведения, тоже что-то соображают. Пусть я работаю не для мирового искусства, а просто для этих тысяч. А что же, лучше делать шедевры и хранить их на чердаке? Картины, как жемчуг, гибнут, если не входят в соприкосновение с человеческим теплом.
– Ты же пришла, Маша, сказать мне что-то другое. Я даже скажу, зачем ты пришла. Ты уже два года не работаешь, и тебе нравится это безделье. Платяной шкаф у тебя заставлен бутылками – это одно твое занятие. Ты любишь, скорее очень любишь или хорошо придумала, что любишь, Славу, – это второе твое сладкое занятие. А для того, чтобы не работать и всласть заниматься своими занятиями, ты придумала себе нравственную причину. Я тебе скажу, отчего умерла твоя мать.
…На последнем курсе я писал, наверное, самую свою знаменитую картину "Красавица". Я писал по воскресеньям в институтской мастерской, потому что Марии ее хозяева давали выходной. У нас не было никакой любви, а просто деловые отношения: за два часа работы с тремя десятиминутными перерывами Мария, ни чуточки не смущаясь, брала у меня тридцать рублей, которые я или отрывал от своей стипендии, или зарабатывал вместе с ребятами с курса на Киевском вокзале, где мы до глубокой осени разгружали вагоны с овощами. Платили нам так же, как я Марии, закончил работу – сразу получи.
Это была наиболее счастливая моя картина. Она потом объехала весь мир, и ее много раз репродуцировали. На пригорочке стояла девушка, простоволосая, освещенная солнцем, в такой тоненькой кофточке, что через нее, контрастируя с загорелой шеей и руками, просвечивало нежное, не тронутое солнцем тело, просвечивала чуть наметившаяся грудь с розовыми плотными сосками. Успех картины был в выражении лица девушки, в радости нового пышного лета и юной стыдливой женственности. Я чуть стилизовал картину, и, несмотря на современный сельский пейзаж, разворачивающийся за спиной красавицы, ее тонкая кофточка была как бы из другой эпохи. Прозрачная ткань была по вороту обшита речным северным жемчугом, и в розовом ушке у натурщицы тоже лукаво поблескивали, как две капельки молока, две жемчужинки.
Мастерская была холодная, за окном серело, но Мария, уже привыкнув к нашей работе, потому что за последние два года позировала не одному мне, мастерски держала выражение, стояла не ежась, свободно и открыто.
В этот день мне работалось прекрасно. Все практически было завершено, и я делал последние мазки, те мазки, которые кладешь на полотно, уже рискуя, и оно или проваливается, или начинает дерзко дышать жизнью. Перед самым концом сеанса меня что-то не устроило в складках кофточки. Я, положив палитру, подошел, чтобы расправить как мне хотелось, и, когда коснулся груди Марии, вдруг впервые – может быть, потому, что работа была закончена и я уже смотрел на Марию не как на объект изображения, а как на живую женщину, – вдруг впервые я новыми глазами увидел сквозь прозрачную ткань эту грудь с мелкими от холода пупырышками вокруг сосков, и впервые мне, еще не испытавшему близость с женщиной, в голову ударила кровь. Ударила почти до обморока. Но я сдержался. Голова всегда была у меня ясная, холодная. Я сдержался. Когда отходил обратно к мольберту, досчитал до десяти и успокоился. После сеанса на радостях, что работа закончена и, кажется, получилась, мы пошли в кино и сидели рядом. В таких случаях всегда говорится: "они не видели картины", однако фильм я хорошо помню, но почему-то – вероятно, я еще не остыл от работы – несколько раз во время фильма вдруг всплывала в моей памяти одна и та же деталь моего портрета: прозрачная кофточка, под которой нежно светился и розовел упругий сосок. Сейчас я бы сказал, что вело меня подсознание, сейчас, с ссылками на Фрейда и без него, я мог бы все объяснить, но тогда, иззябнув на улице после фильма – Марии возвращаться к хозяевам было еще рано, – я упросил, затянул ее снова в институт, в мастерскую. Мы поставили электрический чайник, хранившийся от пожарников под грудой реквизита, я растирал Марии побелевшие от холода ладошки, а потом, как-то сам собой размяк мой ясный рассудочный характер, я шептал какие-то слова, ничего не хотел предвидеть и думать о последствиях, и случилось все то, что и должно было случиться, когда двое молодых людей остаются вместе, когда в полумраке парует, посвистывая чайник, на улицах холодно, метет поземка и согреться можно, лишь тесно прижавшись друг к другу.
Потом по воскресеньям мы еще несколько раз встречались. Я начал другую работу. Мария мне позировала, и, хотя я с нетерпением ожидал окончания сеанса, отношения наши не стали иными. Видимо, чтобы не чувствовать себя обязанным Марии, не быть зависимым, после каждого сеанса я по-прежнему давал ей обусловленную ранее сумму. И нас обоих это устраивало. Лирика лирикой, а дела делами. Мария даже рассказывала мне о своем женихе, который сейчас в армии, но скоро демобилизуется. Рассказывала, какой они построят дом и что корову назовут Звездочкой.
Я как-то спросил:
– А ты бережешься?
– Берегусь. Мне одна знакомая фельдшерица все рассказала. Но ты тоже осторожничай.
А потом внезапно Мария сказала, что беременна. У меня все внутри похолодело. Что делать? Что? Я совершенно не владел ситуацией. Мне сразу показалось, что в моей жизни все закончится. Дальше пойдут пеленки, детский крик, поиски заработка. Увидев мое побелевшее лицо, она встревожилась:
– Ты не волнуйся, Юра. Мне фельдшерица обещала все сделать.
– Тебе деньги нужны?
– Деньги не помешают, – спокойно сказала Мария. – У меня-то деньги есть, но я ведь на корову коплю. А грех у нас общий.
Но денег не потребовала.
В тот день я успокоился и подумал, что Мария молодец, современная девушка и все неприятное кончилось, позади. Но отношения с ней надо прервать. Надо найти себе опытную вдовушку, чтобы хорошо было и сытно. Но мне в то время было и не до вдовушки, потому что возникла идея выставки в доме студентов, начались всяческие комиссии, показы, выставкомы. Мне бы поговорить с Марией, сходить пару раз с ней в кино или кафе "Молодежное", проявить внимание. Затурканный работой, учебными делами, дипломной картиной, я ослабил бдительность, и Мария кому-то выплакалась на плече. Кому-то из знакомых парней в институте. Поползли слухи, заработали завистники. Под вопросом оказалась выставка. Я снова кинулся к Марии, а она за меня замуж не хочет. Она не хочет замуж, не хочет ребенка, она хочет обратно к себе в деревню, она хочет дождаться своего жениха. И здесь Иван придумал иезуитский ход. Разыскали и крепко припугнули фельдшерицу: в то время аборты были запрещены. И вот когда Мария оказалась в положении безвыходном, она под диктовку Ивана написала, все облитое слезами, письмо жениху и вышла за меня замуж.
Разве я могу сказать Маше, что она не запланированный и не желанный у матери ребенок?
Выставка дала нам комнату в коммунальной квартире. После рождения Маши Мария очень пополнела. Целыми днями она ходила по коридору и кухне, растелешенная, в стареньком застиранном халате. Ничто, кроме маленькой Маши, ее не интересовало. Я смотрел на нее и думал: куда делось мое, хоть и крошечное, чувство к ней? Неужели эта молодая женщина послужила моделью моей знаменитой "Красавицы", которая к этому времени была уже растиражирована в тысячах экземпляров?
А я начал вести какую-то удивительную жизнь. После выставки стал модным художником. Если мои товарищи по цеху к выставке отнеслись довольно сдержанно, то широкая публика оценила ее очень высоко. Для многих портреты без ухищрений простых людей и мои простенькие пейзажи стали открытием не потому, что я изобрел или показал что-то новое, а потому, что в предшествующие годы художники этого не писали. Скромный деревенский пейзаж уступил место, потеснился перед кран-балкой, оказалась забытой выразительность лица сельского жителя, ибо в деревенском портрете на первый план выставлялась не человеческая сущность, а признаки сельской профессии. Если наша братия, художники, быстро сообразила, что мои работы – это, скорее, реставрация старых традиций в живописи, а приемы письма – просто приемы более локального, обобщенного современного стиля, то для иностранцев, часто не видевших и не представлявших богатств и традиций русской школы, я оказался неким модным Колумбом. Среди иностранной колонии в Москве на меня возник спрос. Я делал портреты шведских и итальянских дипломаток, французских киноактрис, писателей и журналистов, навещавших в то время Москву из-за рубежа. Все это накладывало лихорадочный отпечаток не только на ритм работы – пока карта идет, надо торопиться играть, а вдруг сорвешь кон! – но и на сам образ жизни.
У нас в комнате, где мы первоначально жили с ребенком и где была у меня и мастерская, постоянно толкались какие-то люди. Я не стеснялся нашего скромного быта, потому что понимал, что и он служит своеобразной рекламой: условия, в которых работает русский талант! Я даже не настаивал насчет их улучшений, правильно рассчитав, что это еще впереди. Но Марию весь наш быт ужасно раздражал. Она понимала, что при людях надо подтягиваться, заниматься уборкой, а ей этого не хотелось. И не по ленности: она не любила моей работы, моего образа жизни. Ей по-прежнему хотелось только одного – к себе в деревню, в привычное русло и к привычным отношениям. Она все время нервничала. У нас часто бывали скандалы, и, уже отойдя после них, расслабившись, она говорила:
– Не могу я так, Юра, брошу я тебя или отравлюсь уксусной эссенцией.
И всегда самым ненатуральным голосом, подразумевающим несерьезное отношение к ее навязчивой идее, я говорил одну и ту же фразу:
– Дурочка, обожжешь пищевод и связки, останешься калекой. Травись лучше моим растворителем для красок, там есть дихлорэтан – сразу бьет наповал.
Так мы и жили, каждый сам по себе, пока Маше не исполнилось пять лет и мы не переехали в новую двухэтажную квартиру с мастерской в реликтовом доме. Большая квартира, представительная мастерская диктовали свой образ жизни. То есть, по сути дела, он оставался таким же: работа, работа и одновременно какие-то встречи на стороне и постоянные люди в мастерской и в доме.
В новой квартире Мария ассимилировалась еще хуже, чем в нашем прежнем жилище. Все оставалось по-прежнему: слезы, надвигающаяся полнота, быстрое старение. Единственное, что поддерживало Марию, которой были неинтересны ни мои друзья, ни мои посетители, – это проснувшееся в ней стремление обихаживать наше жилище. Проснулись навыки юности – не сибаритствующей натурщицы, а вышколенной домработницы академика. Она мыла окна и полы, вытирала пыль, перетряхивала ковры, развела цветы, и поэтому приходящие к нам люди мешали ей теперь больше, чем раньше. Ей нужно было к ним выходить, потому что я честно старался приохотить ее к своему миру, надеялся, что встречи с образованными, многознающими людьми разовьют ее, и если не сделают более культурной и тонкой, то хотя бы наведут внешний лоск. Мария же принимала эти попытки в штыки. Как-то она даже предложила:
– Юра, не тащи ты меня, когда приходят гости, не знакомь. Если что надо принести или подать, я и так принесу. Пусть думают: ходит какая-то баба, может, домоправительница, а может, домработница. А я буду сидеть у себя в комнате. Дел у меня много – и постирать, и зачинить, и Маше книжку почитать. А то я возле тебя сижу дура дурой, слушаю умные разговоры, а сама разрываюсь: и то не готово, и другое не сделано.
Естественно, я категорически отверг этот способ ее отвлечения от моих забот, но однажды, когда ко мне нагрянула целая банда итальянских журналистов – которые, как я понимал, побывают у меня в мастерской один раз (посещение это стало частью официальной программы многих визитеров) и исчезнут навсегда, ни я, ни Мария их больше никогда не увидим, – и вот когда человек восемь атаковали меня расспросами, веселили через переводчицу, рассказывая самые новые римские истории, и веселились сами, когда в мастерской среди моих картин загремел чей-то портативный магнитофон с песнями входящего в моду на Западе певца, в момент этого содома Мария внесла поднос с бутербродами, бутылками вина и графином кваса, и я вспомнил – исключительно ради экономии своих сил и сил Марии, чтобы предельно сократить процедуру пребывания гостей, а то начнутся представления, комплименты, вопросы о ребенке и т.д., – вспомнил о просьбе Марии и никому ее не представил, а она, расставив принесенное на столе в сторонке, не задержавшись, ушла. Вечер оказался длинным и каким-то беспечным. Жизнерадостные журналисты, против своего обыкновения, совсем по-русски принесли с собою в спортивных сумках изрядный запас выпивки – виски, джин, тогда это было в новинку – все пошло в ход, я много и наравне с гостями пил, когда все пьют много, то выпивки обязательно не хватает, и уже почти ночью, перед расставанием, я открыл дверь, ведущую из мастерской в квартиру, и громко крикнул:
– Мария, в моей комнате в шкафу на второй полке бутылка "Столичной", пожалуйста, принеси нам. – И тут, помню, я еще и пошутил и для иностранцев, и для себя, и для Марии: – Но только, пожалуйста, Мария, – крикнул я, – не перепутай с бутылкой дихлорэтана!
Это была роковая шутка.
На следующий день Мария была мертва.
После ее похорон я стоял у окна в матерской и смотрел во двор. Марию похоронили в кофточке, расшитой мелким жемчугом, в которой я рисовал ее в юности. Из окон был виден наш грязноватый, покрытый серым от копоти снегом двор и огромный, поднимающийся над ним вяз, весь разукрашенный вороньими гнездами. Время было почти вечернее, серое. Вороны нестройно и страшно кричали. В мастерской за столом сидела Маша и, аккуратно макая кисточку в стакан с водой, рисовала акварель. Вдруг Маша подошла ко мне, положила подбородок на подоконник и тоже стала смотреть на двор, на вяз, на ворон, а потом внезапно спросила:
– Папа, а что такое д и х л о р э т а н?..
Как же я могу рассказать Маше, отчего умерла ее мать! Можно рассказать, только рассказав все. Но отцу – дочери? Отсрочку в свое время я получил. И вот теперь слова были найдены.
– Ты пришла, Маша, чтобы утвердиться в своем нравственном праве не работать и продолжать жить той жизнью, которой живешь. Так я скажу, отчего умерла твоя мать. Мама очень любила тебя. Но ни она не любила меня, ни я ее не любил. Ты спросишь, почему же мы тогда поженились? Потому что уже была ты. Я не бил маму, не обижал, но она хотела жить своей, другой жизнью. У мамы, правда, была плохая наследственность, отголосок которой я вижу в твоем безволии и нежелании взяться за работу. Но главное в другом: мама з а ч а х л а с нелюбимым мужем и стала искать свой выход.
Слово было найдено раньше: мама з а ч а х л а.