Без судьбы - Имре Кертэс 13 стр.


"Miitzen… auf!" – я уже знал по предшествующему опыту; но были и новые: "Korrigiert!", то есть "Поправить!" – имеется в виду, само собой, шапку, – а также "Aus!", на что следовало быстро, с хлопком – так нам объяснили – "опустить руки к ногам". Все это мы повторили, для практики, несколько раз. У старосты блока – узнали мы – есть еще одна важная обязанность: отдавать рапорт начальству; он и рапорт этот, прямо там, перед нашим строем, прорепетировал несколько раз, причем немецкого офицера изображал один из "денщиков", коренастый рыжий детина с лиловыми пятнами на щеках. "Block funf, – слышались слова старосты, – ist zum Appel angetreten.

Es soll zweihundert funfzig, es ist…" – и так далее; откуда я узнал, что я, выходит, отношусь к пятому блоку, численность обитателей которого – двести пятьдесят человек. Еще несколько попыток – и староста с помощниками решили, что все ясно, понятно и выполнимо. Снова последовали минуты тягостного безделья; я тем временем обратил внимание, что на пустыре, справа от нашей палатки, тянется какая-то насыпь, на ней укреплен длинный

шест, а за ней угадывается какая-то глубокая канава; я спросил Банди Цитрома, что это за штука. "Латрина", – сказал тот сразу, бросив туда лишь взгляд. И, обнаружив, что я этого слова не знаю, насмешливо покачал головой: "Ты, видно, до сих пор за мамкину юбку держался". Однако после этого коротко и выразительно объяснил то, чего я не понимал. И даже добавил еще кое-что, что я постараюсь передать точно: "В общем, вот засрем эту яму доверху, тут и свобода придет". Я засмеялся, но его лицо оставалось серьезным: можно было подумать, что это его убеждение, чтоб не сказать – твердое намерение. Однако подробнее высказаться на эту тему он не успел: со стороны ворот вдруг появились три немецких офицера; они приближались, строгие, подтянутые, шагая без всякой спешки, но совершенно уверенно, как бы по-домашнему, и в следующий момент староста нашего блока, с каким-то новым, старательным, даже визгливым оттенком в голосе, оттенком, которого я во время репетиции ни разу от него не слышал, закричал: "Achtung!", "Mutzen… ab!" – и тут же, как все, в том числе и я, тоже, само собой, сорвал шапку с головы.

6

Только в Цейце я осознал, что в заключении тоже есть будни; более того, настоящее заключение – это, собственно говоря, сплошные серые будни. Я как будто уже был однажды в подобном положении, причем даже знаю, когда именно: в поезде, на пути в Освенцим. Там тоже все сводилось ко времени; ну и – для каждого из нас – к тому, на что он способен, умеет ли он перетерпеть ток времени. Вот только в Цейце – уж не стану отступать от своего примера – мне пришлось ощутить: поезд остановился. С другой стороны – и это тоже чистая правда, – он несся с такой скоростью, что я не успевал следить за стремительными изменениями, происходившими вокруг меня и во мне самом. Одно, по крайней мере, могу сказать: я проделал весь этот путь, от начала до конца, и честно старался использовать каждый шанс из тех, что встречались на этом пути.

Во всяком случае, за новое дело везде, даже в концлагере, в первый момент берешься с самыми лучшими намерениями; я, во всяком случае, на собственном опыте пришел к выводу: для начала достаточно стать хорошим заключенным, а будущее покажет, как быть дальше. Такой линии я старался держаться, и точно так же поступали, по моим наблюдениям, все остальные. Само собой, я быстро заметил, что те лестные мнения, которые я слышал о трудовых лагерях еще в Освенциме, наверняка опираются на несколько приукрашенную информацию. Однако составить совершенно точное представление о том, в какой мере она, эта информация, приукрашена, ну и, главное, о последствиях, которые вытекают отсюда, я смог не сразу – да это и невозможно было, – опять-таки точно так же, как не смогли этого сделать другие, даже смело могу сказать: все другие, то есть примерно две тысячи заключенных, которые содержались в нашем лагере, – исключая самоубийц, само собой. Но самоубийц было мало, и то, как они поступали, не могло считаться правильным, а тем более примером для подражания, это все признавали. До меня тоже изредка доходили слухи о таких случаях, я слышал, как люди их обсуждают, высказывают свои мнения: одни открыто не одобряют, другие склонны понять, знакомые сожалеют – однако в общем и целом люди всегда воспринимают их так, как и принято, собственно, воспринимать и судить весьма редкие, далекие от нас, в какой-то мере с трудом поддающиеся объяснению, немного, может быть, легкомысленные, немного, может быть, даже достойные уважения, но в любом случае слишком поспешные, непродуманные решения.

Самое главное – не опускать руки: ведь всегда как-нибудь да будет, потому что никогда еще не было, чтоб не было никак, – учил меня Банди Цитром, а его этой мудрости научили еще трудовые лагеря. В любых условиях первое и самое важное дело – умыться (параллельные ряды желобов, над ними – трубы с отверстиями, все это под открытым небом, на той стороне лагеря, которая выходит к шоссе). Столь же жизненно важно разумно распределить дневной паек. Хлеба, каким бы жестоким и трудным ни было для нас такое самоограничение, должно хватать на утренний кофе, а еще кусочек – несмотря на то что все твои помыслы устремлены к карману, где притаился он, этот кусочек, да и рука, вопреки всем усилиям воли, всем доводам разума, то и дело как бы сама направляется туда же, – чтобы кусочек его сохранился и на обеденный перерыв: так, и только так, можно спастись, например, от мучительной мысли, что тебе нечего есть. О том, что выданные нам тряпицы, которые я до сих пор считал носовыми платками, на самом деле есть не что иное, как портянки; что на вечерней поверке и на марше самое безопасное место – середина шеренги; что при раздаче баланды надо стремиться быть не в числе первых, а скорее в конце очереди, потому что, как можно предвидеть, черпак раздатчика к концу берет варево с самого дна котла, там, где оно погуще; что черенок ложки с одного края можно расплющить и заточить, как ножик, – все эти, и еще многие другие хитрости, невероятно полезные в житье-бытье заключенного, я узнал или подглядел у Банди Цитрома, стараясь пользоваться ими так же, как он.

Скажи мне кто-нибудь прежде, я ни за что бы, наверное, не поверил – хотя это истинный факт, – что определенный распорядок жизни, возможность равняться на определенные положительные примеры, по всей видимости, нигде не играют такой важной роли, как в заключении. Достаточно хотя бы потолкаться немного возле блока номер один, где обитают в основном старожилы. Желтый треугольник на их робе сообщает о них все существенное, буква "L" же в нем попутно выдает то обстоятельство, что они попали сюда из далекой страны Латвии; точнее – из города Риги. Среди них я и увидел те странные существа, которые поначалу меня даже слегка озадачили. На расстоянии все они выглядели древними старцами: торчащий нос, голова втянута в плечи, грязная полосатая роба висит на острых плечах, как на вешалке; даже в самые знойные летние дни они напоминали озябших зимних ворон. В каждом их неуверенном, лунатическом шаге словно таился вопрос: а, собственно, стоит ли он, этот шаг, таких неимоверных усилий? Эти ходячие вопросительные знаки – хоть на фигуру глянь, хоть на объем (толщины у них, можно сказать, совсем не было), по-другому я описать их не могу – назывались в лагере "мусульманами", как я скоро узнал. Банди Цитром сразу предостерег меня: держись от них подальше. "На такого посмотришь – и повеситься хочется", – сказал он, и в словах его была большая доля истины, хотя со временем я убедился: для того чтобы повеситься, нужно еще многое другое.

Ну и, превыше всего, тут необходимо было упрямство; пусть в разных формах, но с уверенностью могу сказать: в Цейце его хватало, и, как я замечал, иногда оно очень помогало. Примером могла служить хотя бы та странная компания (или тайное общество, или порода – уж не знаю, как их и назвать), один из образчиков которой – он стоял в шеренге слева от меня – удивил меня по прибытии в Цейц; Банди Цитром и о них немало мне порассказал. От него я, скажем, узнал, что зовут их у нас "финнами". В самом деле, если спросить у кого-нибудь из них, откуда он, то ответ будет – если он сочтет тебя достойным ответа, – например: "финн Минкач", что значит: "из Мункача"; или: "финн Шадарада", и значит это – попробуйте угадать! – "из

Шаторальяуйхея". Банди Цитрому этот народец знаком был еще по трудовым лагерям, и мнения он о них весьма невысокого. На работе, на марше, на поверке – они везде бросаются в глаза: стоя рядом с другими, они ритмично раскачивают верхнюю половину тела и без устали, словно отбывая какое-то пожизненное наказание, бормочут, бормочут, бормочут свои молитвы. Если ты вдруг услышишь, что кто-то из них краем губ прошепчет: "Ножик продается", не слушай его. Тем более не слушай, как это ни соблазнительно, особенно утром, если он скажет: "Суп продается", потому что, как это ни странно, суп они не употребляют, не употребляют и перепадающий иной раз заключенным "вурст", как не употребляют ничего, что не соответствует предписаниям их религии. Но чем же они живы? – спросишь ты, и у Банди Цитрома готов на это ответ: не боись, эти не пропадут. И в самом деле, они живы и никуда не пропадают. В общении меж собой и с латышами они пользуются идишем, но владеют еще немецким, словацким и еще Бог знает какими языками; только венгерским не владеют – если только идет речь не о коммерции, само собой. Однажды – я никак не мог этого избежать – случай привел меня в их команду.

"Редс ди идиш?", – был их первый вопрос. Когда я ответил, мол, к сожалению, нет, я перестал для них существовать, они списали меня, они не видели меня в упор, я был менее значим для них, чем воздух. Я пытался завести разговор, обозначить себя – никакого толку. "Никакой ты не еврей, ты – гой", – говорили они на идише, тряся головами, а я не мог уразуметь, как это люди, вроде бы разбирающиеся, в конце концов, в коммерции, так неразумно держатся за такую вещь, которая им, если смотреть конечный результат, приносит куда больше вреда, или, если угодно, затрат, чем выгоды. Тогда, в тот день я почувствовал, что, когда я нахожусь среди них, мною время от времени овладевает, знакомое еще по прежней, домашней жизни, ощущение неудобства, какая-то – до зуда на коже – неловкость: словно у тебя что-то не в порядке с одеждой, словно ты не соответствуешь какой-то общепринятой норме; короче говоря, среди них я чувствовал себя как-то так, будто я еврей, – и это все-таки, как ни кинь, было немного странно: ведь в конце концов я находился не где-нибудь, а в концентрационном лагере, вместе с другими евреями.

Иногда меня несколько удивлял Банди Цитром. На работе, в перерывах, я часто слышал – так что и сам скоро выучил, – как он напевает свою любимую песню, которую принес с собой из трудовых лагерей, из штрафного батальона. "На зем-ле на ук-ра-инской мины раз-ря-жаем. / Не дро-жим и не тря-сем-ся, трусости не зна-ем", – так начиналась эта песня; особенно же мне нравился последний куплет. "Если друг спот-кнет-ся, кровью за-хлеб-нет-ся, / По-ле– тит печальной птицей/Вес-точ-ка до до-му./Что бы нас ни жда-ло, / Пла-кать не при-ста-ло: / Мы тебе верны до гро-ба, Вен-грия род-ная" – так звучал этот куплет. Красивая, грустная была песня, и мелодия – жалостная, печальная, под нее не запляшешь, да и слова были какие-то такие, что и меня задевали, – правда, заставляли вспомнить того жандарма, который, еще в том, первом поезде, крикнул нам в окно, что мы – тоже венгры; в конце концов, тех, кого в трудовые лагеря забрали, если уж говорить начистоту, родина наказала за что-то. Однажды я и Банди об этом сказал. Он не нашел что возразить, но выглядел немного смущенным и раздраженным. А на другой день, глубоко о чем-то задумавшись, снова принялся насвистывать эту песню, потом запел ее потихоньку, словно забыл обо всем. Была у него еще одна мысль, которую он часто повторял: придет, мол, время, будет, будет он еще "топтать тротуар на улице Незабудка": дело в том, что там, на улице Незабудка, был его дом, и улицу эту, да и номер дома он поминал столько раз и по стольким поводам, что мне в конце концов тоже стало казаться, что меня туда тянет неудержимо; хотя в моей памяти это была просто занюханная улочка где-то в окрестностях Восточного вокзала. Вообще, когда мы разговаривали с Банди, он часто вспоминал всякие будапештские места, площади, переулки, дома, вспоминал, как по вечерам на крышах и в витринах загорались разные рекламные надписи и объявления: он называл это – "огни Будапешта"; тут уж, ничего не поделаешь, мне приходилось его поправлять, объяснять, что никаких таких огней больше нет, их не включают из-за затемнения, да и бомбардировки, чего скрывать, кое-где изменили-таки облик города. Он внимательно слушал, но я видел, ему как-то не по душе эти мои объяснения. И на другой день, как только появлялся повод, опять принимался говорить про "огни Будапешта".

В состоянии ли сказать кто-нибудь, сколько существует на свете всяких видов упрямства? Вот и в Цейце я мог выбирать – если бы в самом деле мог – из множества вариантов: здесь каждый был упрям по-своему. Я слушал, что говорят люди о прошлом, о будущем, а главное, много, очень много – признаюсь, нигде больше я не слышал об этом так много, как здесь, среди лагерников, – о свободе; и это, кажется мне, в конце концов очень даже объяснимо. Другие находили какую-то своеобразную радость во всяких шутках и прибаутках, в анекдотах. Я, естественно, тоже все это слушал. Есть в лагерном дне один час, который приходится на время между возвращением с завода и вечерней поверкой, – час особый, наполненный тихим движением, пронизанный ощущением свободы, – его я всегда ждал с нетерпением и любил больше всего; кстати сказать, это одновременно был и час ужина. Однажды я куда-то спешил через двор, огибая кучки оживленно беседующих, занятых куплей-продажей людей, – и вдруг кто-то почти налетел на меня. Из-под сползающей на лоб шапки на меня смотрели маленькие, тревожные глаза; на характерном лице торчал еще более характерный нос. "Ух ты", – произнесли мы почти одновременно: он узнал меня, а я узнал его: это был Невезучий. Он мне, по-видимому, очень обрадовался и сразу спросил, где я живу. Я сказал: в пятом блоке. "Жаль", – погрустнел он; сам он обитал где-то совсем в другом месте. Он пожаловался, что "не встречает тут знакомых", а когда я ответил, что тоже не вижу никого, он, не знаю, почему, погрустнел еще больше. "Да, разбросало нас, разбросало", – сказал он уныло, вкладывая в эти слова какой– то, не очень понятный мне смысл, и долго качал головой. Потом лицо его вдруг посветлело. "А ты знаешь, что означает буква "U"?" И он показал себе на грудь, на желтый треугольник. "Конечно, – ответил я. – Ungarn, Венгрия".

– "Да нет, – сказал он. – Это значит: Unschuldig, невиновный". И коротко рассмеялся, а потом опять долго и задумчиво качал головой, но лицо у него было таким, словно мысль о собственной невиновности доставляет ему немалую радость; ума не приложу почему. Интересно, что совершенно такое же выражение я видел на лицах и у других, от которых слышал потом в лагере (поначалу довольно часто) эту шутку: она будто согревала их, давала какую– то силу, – об этом, по крайней мере, можно было судить и по всегда одинаковому смешку, который неизменно сопровождал ее, и по размягченному выражению лица, и по страдальческой, но одновременно просветленной улыбке, с какой люди произносили и воспринимали эту незамысловатую остроту; подобное выражение появляется на лице у человека, когда он наслаждается милой его душе музыкой или слушает какую-нибудь трогательную, берущую за сердце историю.

Тем не менее и в этих людях я видел все то же стремление, все то же благое намерение: они были полны желания выглядеть в глазах начальства хорошими заключенными. Что тут скажешь: это ведь было в их интересах, этого требовали условия, к этому принуждала их, так сказать, сама жизнь. Если порядок в строю был безупречным, а численность совпадала с исходной, то, например, поверка заканчивалась раньше – по крайней мере, в первое время. Если ты прилежно работал, то мог, например, надеяться избежать побоев – по крайней мере, в большинстве случаев.

И все же, особенно поначалу, не одна лишь эта прямая выгода, мне кажется, не только такой расчет определяли мысли и поведение всех нас: это я говорю честно, ничуть не кривя душой. Возьмем хотя бы, чтобы не ходить далеко за примером, работу; точнее, первый день работы, послеобеденный период: мы должны были разгрузить вагон щебня. Когда Банди Цитром – само собой, с разрешения конвойного, на сей раз немолодого и на первый взгляд довольно добродушного солдата – предложил нам раздеться до пояса (я тогда впервые увидел его желтовато-смуглую кожу с перекатывающимися под ней большими, гладкими мускулами и темное родимое пятно под левой грудью) и сказал: "Ну что, братцы, покажем им, на что способны пештские парни!" – он говорил это вполне серьезно. И могу сказать, что, хотя я впервые в жизни держал в руках железные вилы, однако и наш конвойный, и порой заглядывающий к нам, внешне похожий на мастера, наверняка присланный с завода человек выглядели весьма довольными, что, само собой, еще больше разжигало наш пыл. Когда же через некоторое время в ладонях у меня возникло какое-то жжение и я, взглянув на свои руки, увидел, что основание пальцев у меня все в крови, а конвойный в

этот момент спросил: "Was ist denn los?" – и я со смехом показал ему ладонь, он, сразу помрачнев и передернув ремень винтовки, буркнул:

Назад Дальше