Анапка совершенно преобразилась. По пальцам насчитывал он уцелевшие бараки своей юности. А над ними – двухэтажные многоквартирные дома. Роскошный детсад в трех корпусах. В квартирах водопровод, санузел, отопление, электроплита о трех конфорках. Не хуже, чем в Оссоре, блин. С морской стороны навсегда исчезли сортирные эти сараи на двадцать очков каждый, и океанский прибой перестал заниматься ассенизацией. Теперь две говновозки мотались между поселком и сливной ямой, вынесенной далеко за околицу. Да с ними мусорка, пополняющая упомянутую свалку. Да тротуары вдоль улицы, да громадная школа, смело напоминающая ту, московскую, что возле Моссовета, с высокими окнами – теперь и здесь такие. Да что говорить! Живи – не хочу. В те-то годы о подобной роскоши и мечтать не думали.
И вот парадокс. Чуть не у каждого дома – контейнеры. Разъезжается народ. Только наладились жить по-людски – а жить-то стало и незачем. Ни зарплаты, ни будущего. И детсад практически пуст, один корпус только и работает. А клуб сгорел. Черный огрызок фасада – все, что от него осталось. И стоит безобразная руина прямо у въезда в чистенький поселок, у которого уже нет сил не то что восстановить – хотя бы руину убрать. Клуб! Боже мой… Клуб! Где столько радости и жизни, песен и любви! Уж не говоря о настольном теннисе, эти два стола в просторном фойе, где Михайлов единственный раз в жизни стал чемпионом, благо оказался в подгруппе слабаков, и когда Кормачонок вышел против него на финальную игру, то Михайлову было даже немного стыдно с ним сражаться – с ним, по которому только что проехались такие танки, как Грузинский, Рысин и Пеунов.
И вот – обгорелый кусок стены с окошком для кассы, сквозь которое видать дальнюю тундру.
Все больше и больше овладевало Михайловым странное нетерпение – быстрее пойти к маяку и прийти к нему наконец, осуществить тридцатилетнюю мечту. Словно что-то должно там, у маяка, ему открыться.
И пришел день, тихий, сухой, с просветами солнца.
Они двинулись. Прошли горелый клуб, прошли пирс, потом участок с разделочным цехом, с икорным, холодильник, причал с целым лесом мачт отдыхающих перед путиной МРСок, контору прошли, склады, потянулось корабельное кладбище: пара плашкоутов, большая ржавая самоходка, и вот на отшибе – последний катерок, на вечном причале, доржавливает свое.
На борту его четко читалось: 15–29.
Михайлов замер.
ЖК – железный катер, жучок, ободранный, разоренный, но с теми же красивыми обводами, с той же юношеской фигурой, как и тогда – слегка накренясь, стоял на последней стоянке, потихоньку врастая в черный песок, погружаясь в глухое забвение – и все-таки еще оставаясь жить, пока жива та, вдохновленная им песенка:
15 – 29, отчаянный жучок!
И что б мы стали делать, кабы ты нам не помог?
Олег машину врубит – машина тук да тук,
Марсель на вахту вступит – и жук, наш друг,
Уж тут как тут,
И только разбегается волна-а-а!..
С похмелья Саня встанет…
Петрович карту глянет…
И только брызги по ветру летят!..
Уж походил на нем Михайлов, тогда, с ленинградскими киношниками, и в Тумгутум, и в Пахачи, и на Верхотуров остров, где рыжие сивучи так и посыпались с уступов в воду, а в устье Анапки час целый разливался на корме под гитару, вызывая из зеркала бухты усатые мордочки любознательных нерп.
Гляжу и удивляюсь, понять не могу, ей-ей,
Как, шторма не пугаясь, так и скачет этот воробей.
Одна волна подкинет – аж сердце тук да тук,
Другая в жопу двинет – и жук, наш друг,
Уж тут как тут -
И только разбегается волна-а-а!..
Однако вот – свиделись.
…Тянется-потянется серая узкая коса – полста метров между морской стороной и лагуной – не спеша приближая дремлющую тушу Ильпыря.
Вода была тихая.
Небо покрывала белесая кисея, совершенно безопасная, скорее приветливая. Ее время от времени прорывало, где-то вдали выскакивал пучок солнечных стрел, зажигая на воде яркое пятнышко.
Эжен шел и вспоминал вслух какое-то сказочное свое путешествие с красивой актрисой на первобытное безлюдье чистейшей речки, обильной рыбою, под сенью импортной палатки – две недели рая в камчатской Швейцарии, как именуют это место. Не прерывая рассказа, он остановился, обнажил мускулистую фигуру гимнаста, почти не тронутую ни пятью десятками лет, ни сотнями выпитых бутылок, и пошел, пошел в воду, в море-океан, навстречу дальним солнечным пятнам, выманивая на себя, – и солнце не выдержало и посветило сюда, к ним, и тогда он пустился, пофыркивая, брассом.
А Михайлова вспыхнувшее солнце разом перенесло на Черное море, в Коктебель, на пустынный бережок, в зеленую мерцающую глубину, со дна которой медленно всплывает к нему русалка в желтеньком купальнике и вплывает прямо в его протянутые руки.
– …и представляешь себе, – продолжил, одеваясь, Эжен, – она разыскала нас! В этой глуши! Достала все-таки! Вроде бы все, разбежались, никто никому ничего – но, видно, надо было ей убедиться, или, может, еще на что-то надеялась она, не знаю, до сих пор не знаю. Но концерт она закатила – будь здоров, она, я думаю, даже сама от себя не ожидала. Что ты! Попадись ей под руку ружье – мы бы сейчас здесь с тобой не разговаривали.
Они шли с морской стороны по черной полосе отлива, прибитого прибоем до асфальтной прочности, что и подтверждалось слабыми следами мотоцикла.
Вдали зачернелась какая-то куча. Над ней копошились чайки. Когда приблизились, чайки с криком взлетели. Из-под них показалось морщинистое белое безглазое усатое лицо. Старый мертвый морж. С верхотуровской лежки. Клыки уже выломаны. Бедная сорокотина. Небо, океан, тысяча лет до нашей эры.
Хотя вон он, маяк-то. Маячит, хоть и не светит уже. Наша эра, наша.
Наконец разноцветные пятна Ильпыря стали прояснять свое содержание: это – кустарник; это – моховая поляна; это – осыпь каменная; это – снежничек грязный. Вот и кошка кончилась, тропа пошла вверх, вывела на плато, на спину спящего сивуча, и повела к маяку.
И Михайлов вцепился в него глазами и не отпускал, пока маячок из маленького столбика не превратился в бетонную двухэтажную башню с поручнями на верхней площадке.
И они пришли и мягко опустились на мох, опираясь спиной о бетон цоколя и глядя перед собой на океан, разбежавшийся перед ними во все стороны, до самого неба сизой поблескивающей массой воды.
И Михайлов не удержался. Всю дорогу клялся он себе: ни за что не произнесу этих слов – они вылетели сами собой:
– Сбылась мечта идиота, – сказал он.
С этими словами он легко вскочил, вбежал в башню и по белому от сухого птичьего помета трапу взлетел наверх и встал там, как капитан на мостике, положив руки на поручни.
Постояв, он спустился вниз. По рыхлому мху подошли они к краю обрыва и криком подняли несколько чаек с уступов птичьего базара. Полюбовались на черные змеиные шеи бакланов, на красные попугаевы клювы топорков.
Походили, посовались еще туда-сюда. Видели внизу под обрывом пробежавшую лисицу. Сели закусить. У Эжена было. Событие надлежало отметить. Все-таки тридцать лет как-никак.
Михайлов смотрел вокруг и ждал чего-то. Старался припомнить те, давние, голоса, смех, пытался вызвать милые тени и населить ими вновь эту доисторическую пустыню.
Простор, тишь, старая обшарпанная башня на краю мира. И никакие мудрые мысли не лезут в голову, как назло. И никакие особенные чувства.
Выпили водочки (Михайлов подумал: зря). И тут озарило его яркое воспоминание – как тогда, десять лет тому, после часа в тряском грузовичке принцесса его вышла в тундру и опустилась на мох. И так это она уютно прилегла на пологий склон, как дома на тахту любимую. Как и полагается принцессам, она любила повозлежать на подушках. Здесь же случай предоставил ей диван шириной в сто квадратных километров, при идеальном сочетании мягкости с упругостью и потрясающей расцветки. Не поднимаясь с места, можно было лакомиться морошкой. То есть еще и буфет. Она пробыла в этом положении полдня, а когда Михайлову захотелось усилить идиллию каким-нибудь букетом, то невдалеке нашлась и стройная колония темно-синих ирисов, поразивших его гораздо сильнее здесь, чем много позже другая колония – махровых бледно-сиреневых, на горе Гильбоа близ Назарета.
И он словно наяву услышал ее ласковый и чуть насмешливый голос, донесшийся с моря за одиннадцать тысяч километров из Украины через Сибирь:
– Ну что, Масинька? Дошел ты до своего маяка? Осуществил мечту? Поздравляю тебя, очень рада… Теперь куда?
– Пора идти в Шишаки, – сказал Михайлов.
Эжен (уважительно):
– Маэстро, ваши масштабы меня восхищают: из Голливуда – в Москву, из Москвы – в Коряки, из Коряков – в Шишаки, и все это в такой короткий срок.
– Да причем тут масштабы, – сказал Михайлов. – Я туда иду всегда.
С этой туманной фразой он поднялся и пошел в Шишаки. Которые там, на Полтавщине, цветут между Миргородом, Сорочинцами и Диканькой. Он шел с нарастающей бодростью, словно поняв весь глубинный и подлинный смысл своего путешествия, и, озаренный этой догадкой, широко улыбался. И по тундре от Ильпыря обратно шагалось легче, чем туда, а когда нога ощутила плотный асфальт приливной полосы, то словно крылья появились, и дорога сама полетела навстречу.
Тут-то и сказала свое слово водочка, выпитая хотя и по делу, но невпопад. Знакомое подташнивание. Началось и живо выросло в мучительную загрудинную изжогу, пульс умножился и измельчал, и стал работать отдельно от организма, который, обмякнув, на полусогнутых, доковылял до травы и растянулся на ней неподвижно.
И валидол, оказалось, забыли.
Сердце лихорадочно тикало в стороне, остальное тело безучастно слушало, когда оно перестанет.
Последний раз глянул Михайлов в ярко-желтое закатное небо и закрыл глаза.
Потом еще раз глянул в последний раз.
Внезапно для себя попросил: "Господи!".
Потом долго лежал, пока не понял: кажется, обошлось.
Все-таки надо было дойти до Шишаков.
Эжен мрачно сидел рядом, потому что некуда было бежать. Да Михайлов и не отпускал его со страху.
Михайлов сел. Посидел. Палку бы. Эжен нашел. Михайлов, тяжко опершись, поднялся. Потом стал идти.
Шел он медленно, останавливаясь. Как-то механически шел. Даже не "как-то", а именно. Он назначил себе порцию в сто шагов и так, порционно, и передвигался. Этот монотонный ритм помаленьку восстановил силы и воссоединил сердце с организмом. К Анапке подошли уже при порции в двести шагов. Шишаки приблизились на двенадцать километров.
Пешком до вертолетной площадки – вертолетом до Оссоры – "яшкой" до Елизова – на ученике к Эжену, на Эжене опять в Елизово – "Илом" до Москвы – поездом до Полтавы – частником до Шишаков. И все это скрытно, никаких телеграмм и звонков.
Дома в Шишаках не было никого. Гулять ушли. Он рассовал по углам признаки приезда (сумки, значит), сел на стул, прикрылся газетой и стал ждать.
Послышались голоса. Как по заказу, она вошла первой – и увидала посреди комнаты развернутую газету и чьи-то ноги из-под нее. Она взялась за сердце, подошла, опустилась рядом на коленки и сказала:
– Ой!..
И закрыла глаза. Потом открыла.
Столько счастья и света сияло в них, что он опустился на колени рядом.
Москва
Шекспировские страсти в 1968 году
Однажды солнечным весенним днем в Москве у Никитских ворот Михайлов был окликнут. Оглянувшись, он увидел Петра Фоменко – человека невероятного. Коротко о нем не расскажешь. Кто-то назвал его Мейерхольдом нашего времени. Так и оставим. Небось он не станет возражать.
Жизненный путь его был извилист по рисунку и прям по вектору. То есть все зигзаги стягивались в одно неуклонное русло событий: служение театру. И в начале поприща, когда Петр Наумыч именовался запросто Петей, занесло его ненадолго в Московский пединститут, куда поступил однажды и Михайлов – желторотый провинциал, взиравший на институтских мэтров с восторгом, доходившим почти до раболепия.
Привезя с собой в столицу десятка два стихов, Михайлов постучался с ними в институтское литобъединение, где царили Визбор и Ряшенцев. Настал день посвящения в члены. Мэтры и дебютанты собрались в аудитории; Михайлов трясся в своем уголке, как вдруг все оживилось и просияло: вошел Фоменко. И хотя одет он был безусловно по правилам XX века, Михайлов всю жизнь утверждал: он вошел, вдохновенный, в крылатке. Так он вошел. Здороваясь, обвел компанию синими своими глазками, вмиг угадал состояние Михайлова, подошел, приобнял за плечи и сказал, дружеским жестом обведя собравшихся:
– Ты их не бойся. Против тебя они все говно.
Мэтры заржали, а Михайлов ободрился.
Впоследствии их знакомство превратилось в пожизненную дружбу, хотя после института виделись они не часто.
Но вот весной 1968 года на углу Герцена и Тверского бульвара невероятный человек Фоменко сделал Михайлову невероятное предложение: написать для комедии Шекспира "Как вам это понравится" сколько угодно вокальных сцен и номеров.
Чтобы оценить этот луч света, надо бы взглянуть на темное царство тогдашнего михайловского положения.
Оно было странным. Попробуйте представить себе ситуацию, когда человеку позволяют и в то же время запрещают работать.
Причиной явилось участие Михайлова в том стихийном протесте нашей интеллигенции, который потом называли правозащитным, или демократическим, или либерально-оппозиционным движением. В 1965–1970 годах оно преимущественно выражалось во всякого рода открытых обращениях – к партии, правительству, к ООН, к мировой общественности и т. п., изредка в демонстрациях, а главным образом в бурном распространении крамольного самиздата путем использования пишмашинок, берущих, как писал Галич, четыре копии, а если бумага папиросная, то и все десять. Стихийное издание и распространение всего запрещенного было всеобщим, были целые библиотеки самиздата с любовно переплетенными фолиантами, и чего и кого там только не было: и Высоцкий с Бродским, и Григоренко с Марченко, и Раскольников с Джиласом, и, уж конечно, великая "Хроника текущих событий", спасшая честь русской интеллигенции времен советского безгласья. Был даже анекдот:
– Бабушка, ты зачем "Анну Каренину" на машинке перепечатываешь?
– Так ведь внучок ничего, кроме самиздата, не читает.
К Михайлову претензии были вполне определенные: ему вменялась в вину всего одна (а было их немало) подпись, стоявшая в ряду десятка других под "Обращением к Совещанию коммунистических и рабочих партий в Будапеште" с протестом по поводу возрождения сталинизма через брежневизм. А в тот момент как раз был большой разброд в международном коммунизме, и, видимо, бумажка эта сработала очень некстати для Кремля, – судя по тому, с какой злобой власти накинулись на каждого из подписавших.
Михайлов тогда вовсю учительствовал в физматшколе при МГУ, куда со всей России отбирали гениев для точных наук. Благодатнейшая почва для просвещения. И Михайлов, во всеоружии новейшего самиздата, давал им историю и литературу. Кроме того, устраивал он раз в неделю литературные чтения в актовом зале, как правило, при аншлаге – знакомил публику с внешкольной программой: с Бабелем, Зощенко, Булгаковым. Вечерами, расположившись за столом с лампой под зеленым абажуром, читал он со всей возможной выразительностью: "В белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…"
Учащиеся Михайлова любили. И охотно следовали за его затеями, которых было немало, особенно по части самодельного театра. Физико-математические гении с энтузиазмом распевали михайловские песни в мюзиклах его сочинения – и не только студенты сбегались их послушать в университетский клуб на Ленгорах.
Но вот за подпись под злокозненным письмом в Будапешт призвали его к ответу. Сначала – начальник московского образования Асеев, говоривший, как и положено начальнику, "блага" и "средства". Предложено было публично отказаться от подписи. Чтобы свернуть тягомотину душещипательной беседы, обещано было подумать.
Затем отвел Михайлова в сторонку Николай Иванович, главный словесник школы, чрезвычайно расстроенный случившимся, и убедительно объяснил ненужность и несвоевременность подобных подвигов.
– Поймите, – втолковывал он, – ежедневная кропотливая работа с детьми гораздо важнее, чем лезть на баррикады. Оно, может, не так ярко, но куда полезнее. Вы нужны здесь, а не в тюрьме, не дай бог. Ведь хороших словесников и так немного.
– Так что ж мне делать, Николай Иванович?
Тот развел руками:
– Снять подпись…
И замолк, понимая, что совет опоздал.
Следующим номером был парторг МГУ Шишкин. Он особенно не настаивал, видя упорство, а просто объявлял увольнение от народного образования в мягкой форме: "Поймите и вы нас". Однако школьная директриса пошла к шефу-учредителю академику Колмогорову, входящему в первую десятку Математиков Человечества, и тот добился: разрешили Михайлову доработать до лета – но литературные чтения, как и внеучебное пение, прекратить.
И Михайлов теперь ездил в школу – с тремя пересадками на метро и автобусом в один конец – только давать уроки, а на вопросы своих артистов – когда репетиция? – отвечал уклончиво: не признаваться же было в своем героизме. Коллеги смотрели на него сочувственно: с одной стороны – уже прощаясь, с другой – все-таки надеясь вместе с ним на чудесную перемену обстоятельств.
Ибо расцветала Чешская Весна. Дубчек, Смрковский, Свобода. Социализм с человеческим лицом. То самое, о чем мечталось. Конечно, это не по вкусу нашим троглодитам. Но не посмеют же они. И потом, все ж таки социализм же. Да и Запад не потерпит. А то опять будет Мюнхен. А допустив Чешскую Весну, допустят и Польское Лето, а там уж, возможно, придет и своя Осень. С красивым человеческим лицом. Тут-то и оставят Михайлова в школе. Ведь Россия так непредсказуема.
Однако, несмотря на общие упования, никаких признаков красивой человечности на свирепой морде старого кремлевского ящера не появлялось. И хотя под крылом Колмогорова михайловская полуработа продолжалась, но его концертную деятельность ничье крыло не осеняло, и здесь уже шла своя тихая сапа Лубянского разлива.
Выступления его стали одно за другим отменяться. Были случаи, когда он, целый и невредимый, фотографировался на фоне объявления об отмене его концерта "по состоянию здоровья". И когда в марте позвали его в Свердловск на песенный фестиваль, он стал отказываться: зачем ехать, когда все равно не дадут выступать.
– Да брось ты! – кричал в телефон Женя Горонков, главный устроитель фестиваля. – Это у вас там ничего нельзя, а у нас тут пока можно.
Еще утром, перед самолетом, он кричал то же самое, но через три часа полета он встречал Михайлова уже не так бодро: петь на фестивале Михайлову, пока он летел, было начальством запрещено.
– Ну не в Политехническом, так в Медицинском споешь, там еще все чисто, – обнадеживал Женя уже скорее самого себя; но и в Медицинском через час стало грязно. И Михайлов, чтобы все-таки утешить жаждущих, а заодно и плюнуть в нос начальству, пел в этот день поздно ночью на квартире у знакомых, пел сколько хотел и что угодно, но все-таки перед "Монологом пьяного Брежнева" с припевом:
Мои брови жаждут крови,
Моя сила в них одних.
Как любови от свекрови,
Ждите милостей от них, -
попросил выключить магнитофоны.