Впоследствии владельцев магнитофонов вызвали на свердловскую Лубянку, а когда стали они темнить, будто ни про какие брови Михайлов не пел, то был им немедленно предъявлен полный текст на машинке – в жанре, стало быть, Лубянского самиздата. И пошел гром по пеклу: хозяина квартиры, где пелось безобразие, отчислили из института; Горонкова поперли со службы, а в Москву, на главную Лубянку, поехала телега, хотя на Михайлова наехала она только осенью.
И вот теперь, весенним солнечным днем, у Никитских ворот один из лучших мастеров театра предлагает Михайлову поработать над Шекспиром.
К тому времени, возмужав и окрепнув на школьных подмостках, уже немножко посочинял Михайлов – и к фильму по Радзинскому, и по Володину, и по Розовскому, – а тут сразу Шекспир. Шекспир!
Комедия "Как вам это понравится" – не самое знаменитое его сочинение, но, безусловно, каждый образованный человек наизусть помнит оттуда целый стих:
Весь мир – театр, и люди в нем – актеры.
А некоторые – и следующий:
У каждого – свой выход и уход.
Остальные же стихи, лица и положения припомнит уже далеко не каждый. Но если вдруг – взбредет же такая блажь! – возьмет и прочтет, то непременно скажет, что за вычетом трагического монолога, который как раз и открывается знаменитым стихом и произносится персонажем по имени Жак Меланхолик, ничего в этой комедии нет ни смешного, ни интересного, сюжет громоздок и неуклюж, шутки архаичны, слог тяжеловесен, – а вернее всего, ничего этого не скажет, а лишь три слова:
– Ну и скучища!
Но Фоменке в этой архаике мерещились свои забавы и бездны; для их прояснения и потребовался Михайлов с его гитарой и умением сочинять песенки, и Михайлов, с безответственностью молодости, не уклонился.
Стоит ли здесь обсуждать правомерность подобного покушения на классику? Примеров тому наберется такое множество, что возникнет вопрос о закономерности этой неправомерности. Хотя закон тут один: победителей не судят. Либо покушение удалось, либо провалилось.
В начале мая оказался Михайлов со своей гитарой в одноместном номере гостиницы "Ока" на берегу одноименной реки, где проходил семинар учителей математики. Туда отправилась компания его коллег, прихватя и его для вечерних развлечений, а пока они семинарили, он приступил, помолясь, к Шекспиру. С чего начать? С начала. Пишем: "Пролог".
С чего начать пролог? Да с того самого, известного каждому образованному:
Медам, месье, синьоры!
К чему играть спектакли,
Когда весь мир – театр
И все мы в нем – актеры,
Не так ли?
(Отдадим должное Михайлову: он в отличие от многих редко затруднялся с зачином, а когда дело стопорилось, беззастенчиво лез в чужой карман. Так однажды понадобилось ему сочинить монолог Генерального секретаря ООН. Час думал, два, на третий, как говорится, пришла строка: "Достиг я, прямо скажем, высшей власти".)
Начав "Пролог" столь непринужденно, он не замедлил и продолжить легко развивающуюся мысль:
Медам, месье, синьоры!
Как жаль, что в общей драме
Бездарные гримеры,
Коварные суфлеры -
Мы сами! Мы с вами!
Так оно и пошло-поехало, это славное дело, увлекая разнообразием задач и возможностей их решения: и тебе куплеты, и романсы, и арии, и дуэты, и массовые сцены, и лирика с патетикой, и сатира с философией. И на счастливой этой волне пролетел Михайлов над своим последним в жизни школьным уроком, даже не оглянувшись, не заметив, что последний. Правда, случилась небольшая финальная сценка.
Перед летними каникулами пригласил его к себе академик Колмогоров, чьими заботами таки довел он своих девятиклассников до десятого класса, хотя и без песен уже.
Шеф принял Михайлова холодно, спросил, не поднимая глаз:
– Вы, вероятно, понимаете, что в следующем семестре не сможете возобновить занятия в нашей школе?
– Да, Андрей Николаевич, понимаю.
– Правда ли, что вы собираетесь судиться с нами и приглашать на процесс иностранных корреспондентов?
– Нет, Андрей Николаевич, я уже подал заявление по собственному.
Они простились. Как оказалось, навсегда.
Но надежды юношей все еще питали, Шекспир пополнялся изо дня в день, солнечная весна Москвы перелилась в безоблачное лето Крыма, куда в тот год съехалось множество замечательного народа, а чтобы не прерывать хорошего дела, Михайлов с женой и тестем поселились под бочок к Фоменко, совершенно забыв об осторожности, а зря.
Тесть у Михайлова был тоже Петя и тоже широко известный, но не по театральной части: Петр Якир, сын расстрелянного Сталиным командарма, севший в четырнадцать и вышедший в тридцать с лишним лет. Начиная с ареста отца он люто возненавидел Усатого, и со временем это чувство лишь крепло. И когда Брежнев стал помаленьку возвращать почтение к людоеду, Петр, естественно, восстал и скоро сделался активнейшим диссидентом, что тут же закрепило за ним откровенную и непрерывную "наружку", доходившую иной раз до двух машин с полным экипажем каждая. Но в Крым семья приехала с одним-единственным хвостом в лице шустрого молодого, который ошивался поодаль и не докучал. То-то, наверно, завидовали ему сослуживцы по поводу столь роскошной командировки.
Вдруг все растворилось в сиянии черноморского июля: Чехословакия, колмогоровская школа, Лубянка и даже Шекспир. Михайлов освоил плавание с маской и трубкой и часами пропадал в море, ощущая себя ангелом над пятнистой от солнца сказочной страной морского дна с многочисленным и юрким его населением. Фоменко, казалось, также отложил Шекспира, и, вероятно, единственное, в чем прослеживалось еще влияние классика, – это привязавшаяся к ним с Михайловым манера изъясняться пятистопным ямбом без рифмы, в чем оба достигли больших успехов. То есть непринужденно без запинки могли они импровизировать без конца – ну, например, встречаясь утром на берегу:
– Куда идешь ты, Петя? Неужели
Собрался в море плавать, как и я?
– Да, я собрался в море окунуться,
Не скрою, да, Михайлов, это так.
Во всем хочу я следовать примеру,
Достойному примеру твоему.– Что ж, Петя, следуй моему примеру.
Тебе он много пользы принесет…
(То-то небось извертелся в гробу незабвенный Васисуалий Лоханкин!)
А однажды лунной ночью оба Пети, знавшие наизусть Вертинского, всю ночь его пели вполголоса – так проникновенно и красиво, как бывает только раз в жизни, и повторить уже не получится никогда.
Все вместе они приехали в Киев, откуда через пару дней Якиру было возвращаться в Москву, они пошли его провожать.
– Вон! Вон они! – возбудился Петя-диссидент. – Вон один. Вон второй. Вон еще…
– Да ладно, – усомнился Петя-режиссер.
– Они, они, – успокоил его Якир. – А вот мы проверим.
Быстро зашагали по улице. Указанные следопыты, почему-то все в одинаковых серых костюмах, последовали за ними. Неукоснительно. Было их человек пять. Экипаж машины боевой. Свернув за угол, Якир тут же и остановился.
– Прошу любить и жаловать.
Из-за угла вылетел серый и тут же увидел всю троицу прямо перед собой. От неожиданности он даже покачнулся, словно его крепко ударили по лбу. Лицо его дернулось, и он пошел спиной назад, пока не исчез за углом.
– Убедил, – сказал Фоменко. – Однако какая грубая работа.
– Хохляндия, – сплюнул Якир. – Учатся еще.
Он уехал, а Михайлов с Фоменко остались в Киеве чуть не на весь август, чтобы уже вплотную заняться Шекспиром, благо вся труппа приехала сюда казать "Платона Кречета" в постановке самого А. Эфроса в надежде на большой успех, в том числе и государственный, чтобы под это дело получить "добро" на постановку "Ромео и Джульетты" – давней эфросовской мечты.
Да, такое было время: Митта снимал "Москва, любовь моя", чтобы под это дело снять "Арапа" с Высоцким; Айтматов писал идиотское предисловие, чтобы пропихнуть свой "Буранный полустанок"; Захаров ставил "Автоград" под своего блистательного "Тиля". Хотя, заметим на полях, и "Автоград", и "Платон Кречет" поставлены были все равно талантливо. Все-таки лояльность не обязательно означает верноподданность.
Таким образом, в репертуаре Малой Бронной назревали одна за другой комедия и трагедия Великого Англичанина в постановке двух выдающихся мастеров. Первым по очереди шел Фоменко. Эфросу вообще было легче: его полностью устраивал текст пьесы. Петр же Наумыч никак не мог успокоиться: даже укоротив классика на четверть, он чувствовал, что еще не достиг совершенства. Лето для них с Михайловым перенеслось с блестящей гальки Черного моря на белый песочек Днепра, где часами лежали они над страницами текста, марая и комбинируя. Рядом располагался Эфрос, снисходительно посматривающий на их нервную работу.
– А вот я, – говорил он, – из своего "Ромео" ни одной строчки вычеркнуть не могу.
После таких слов только и оставалось, что урезать комедию наполовину, просто из принципа. Втиснуть эти пять сырых расползающихся актов в стройные и подтянутые два. Прослоив дополнительными стихами и музыкой. Получилось все-таки в три. Эфрос с толку сбил. В два надо было.
А над Пражской Весной сгущалась Московская Зима. Явно и неотвратимо. А уж когда послышались задорные порывы выйти из Варшавского пакта, нечего было и сомневаться. Но вторжение, с другой стороны, представлялось настолько невообразимым троглодитством, что, стало быть, мало оказалось пятидесяти лет усиленного режима, чтобы отбить надежду на амнистию.
Троглодиты, разумеется, – но не до такой же степени! Еще 20 августа Михайлов горячо заключал пари: не войдут!
На утро 21 августа назначен был суд над Толей Марченко: ему светил срок "за нарушение паспортного режима" – небольшой, но с угрозой продления с помощью придирок на зоне: давно применяемая подлость.
Это была уже, кажется, третья "ходка" непреклонного диссидента, не признававшего с "этими" никаких компромиссов. Даже Буковского они не так ненавидели, как его. И они убили его в конце концов.
Двадцать первого августа пробуждение чехов и словаков, а также миллионов советских людей, как и многих других миллионов, – было ужасным. Михайлов плелся на Толин суд совершенно раздавленный. Судьи не обманули ожиданий. Толя получил год. На зоне еще добавили.
Лихорадка охватила диссидентов. Что-то надо было делать. Нельзя оставлять без ответа. Еще одно обращение-заявление? Вон, Евтушенко не сдержался:
Танки идут по Праге.
Танки идут по правде.
То же самое – но в прозе? Мало. Надо идти на площадь. Статья 190(3), три года. Надо идти. Сговорились развернуть плакаты на Красной площади. Активнейшие деятели. Михайлов всплеснул руками и побежал вечером 24-го отговаривать Ларису Богораз.
– Поймите, – втолковывал он. – Кропотливая черная работа важнее, чем лезть на баррикады. А сейчас – тем более, когда многие напугаются и отойдут. Вы нужны здесь, а не в тюрьме.
Будучи воспитанным человеком, Лариса Иосифовна терпеливо слушала, а когда надоело, обещала подумать.
Утром 25-го примчался к Михайлову Вадик Делоне.
– Когда? Где?
– В двенадцать на Красной площади. Не ходи, я тебя прошу.
Однако нечего было и заикаться.
– Пока, стагик, – сказал Вадик. – Чегез тги года увидимся.
Широко улыбнулся – высокий, красивый, веселый, – преблагополучнейший любимец публики, – и ушел. На три года, как и обещал.
Они пришли к Лобному месту и минут пять сидели там на виду с развернутыми плакатами: "За нашу и вашу свободу"; "Руки прочь от Чехословакии!" Затем их повязали. Следствие длилось недолго. Через два месяца уже был суд.
А 1 сентября Михайлов внезапно обнаружил, что он безработный. Кругом звенели школьные звонки, но его это не касалось. Преподавать ему нельзя. Выступать тоже. Все песни для Шекспира написаны – без договора, заметьте, без единой копеечки! И теперь еще большой вопрос, захотят ли оный договор с ним заключать. Он хоть на площадь не ходил, да с ними со всеми и знаком, и подписывал, и распространял. И по вражеским "голосам" его имя звучало не однажды. Небольшая паника охватила его. Жить-то надо. Хотя повсюду повеяло холодом.
Ясно было, что Малой Бронной не следует заключать договор с известным антисоветчиком. Решили, что с ним поделятся из своих гонораров композитор Николаев и переводчик Левин. Так. Что еще можно сделать для хорошего человека? Театр напрягся и придумал. Михайлов стал музыкальным репетитором, разучивающим с актерами его и Николаева вокальные номера (за что и положили ему двести рублей). Так он и перезнакомился с половиной труппы, благо спектакль был хорошо населенный, потому что все-таки тридцать персонажей, придуманных Шекспиром, к двум свести не удалось. Меньше пятнадцати никак не получалось.
Среди них был Оливер, эгоист и завистник. Его репетировал Гафт. Тогда уже Михайлов понял, что из всех артистов мира – это самый огромный. Просто природное изящество и классическая соразмерность частей скрадывали его истинные размеры.
Иногда в отчаянии Валя раскидывал огромные свои руки и восклицал:
– Ну что мне делать с моим талантом?!
И Михайлов видел, что перед ним Голиаф. Голиафт. Его персонаж – Оливер – по сюжету пьесы ненавидит родного брата.
Михайлов сочинил его монолог, долго не раздумывая:
Я ненавижу брата!
Я ненавижу его!
И в этом семья виновата:
Зачем не родили когда-то
Меня одного?
С тех пор прошло много лет. Да, пожалуй, точно можно сказать: тридцать. И Гафт вспомнил! В телебеседе с ним зашла речь о Фоменко – и он вспомнил! И спел! Причем несколько раз и на все лады. Михайлов смотрел передачу, гордясь собой: его текст если и не тянул на бессмертие, то на долговечность законно претендовал.
Каневский Леня – теперь украшение тель-авивского "Гешера" – играл тирана. У него была своя ария в сцене "Погоня":
Догнать их!
Вперед, закусив удила!
Поймать их!
Пороть за такие дела!
Измену
Сведу на корню.
Когда будет надо,
Я сам прогоню!
Леня пел правильно – но строго на четверть тона ниже, и, когда для благозвучия партию рояля снижали на эту четверть, он тоже снижался. Посему благозвучия достигнуть не удалось. Тирана поручили Леве Дурову. Через тридцать лет, встретив Михайлова в каком-то углу, Лева сказал: "А помнишь?" – и тоже спел, без запинки.
Трагическую роль Жака Меланхолика исполнял Александр Анатольевич Ширвиндт. Это была его первая шекспировская роль. Вторая – веронский герцог в "Ромео и Джульетте". Там ему было немного работы. У Фоменки – гораздо больше. Он бродил по Арденнскому лесу, где все стонало от любви, и отравлял атмосферу горечью своей мудрости. У него был хороший монолог, тот самый, что начинается:
Весь мир – театр, и люди в нем – актеры… -
и далее, о Божественной комедии, а точнее, трагикомедии человеческой жизни. Читал он его под потолком. Художники Эпов с Великановым соорудили золоченое витиевато-ветвистое Древо, где можно было жить, гулять, свешиваться, перелетать с ветви на ветвь, высовываться из дупла, прятаться в листве, а самая вершина представляла собою овальную раму фамильного герба, сплетенную из фантастических листьев и увенчанную оленьими рогами, – и вот в ней-то, в этой раме, и появлялся мудрый и печальный бродяга в шелковом рубище с красивыми заплатами и произносил:
– Весь мир театр… -
и далее, до последнего безнадежного всплеска руками вниз и в стороны – мол, что поделаешь?
Фи-нал.
Роскошное готовили зрелище, правда, очень медленно оно варилось, так ведь шутка сказать – больше двадцати развернутых музыкальных номеров и целых три акта многопланового действа с чередованием и смешиванием комического и трагического, что всегда было опорным столбом фоменковской карусели.
Все-таки надо было свести Вильяма в два акта.
О, как бы нам, синьоры,
Сыграть не фарс, а сказку
О счастье и надежде,
Сыграть, пока не скоро
Развязка!
Фарс разыгрывался не в театре – в нарсуде на Яузе, в течение трех промозглых октябрьских дней. Судили пятерых демонстрантов, героев 25 августа (шестого, Файнберга, в Питере определили в психушку, а до Наташи Горбаневской очередь дойдет позже). Действо началось, как и раньше в таких случаях: в зал проходила спецобщественность, по пропускам; друзья, иностранные корреспонденты (коры, если запросто) околачивалась снаружи у выхода; из своих, таким образом, внутри оказывались только свидетели и адвокаты.
Михайлов толокся снаружи, в небольшой толпе сочувствующих, среди которых встретил и двух недавних своих учеников-физматиков. Один из них впоследствии сел на четыре года за диссидентство, второй явился в огромных черных очках, явно боялся, – но и не явиться не мог. Не зря все-таки учил его Михайлов.
Однако обнаружилась и другая оживленная группа, студенческо-пролетарского состава. Это были активисты-общественники разных московских заводов и комсомольцы оперативных отрядов МВТУ и МГУ. (Среди них Михайлов также заметил своего физматика, которого, стало быть, недовоспитал.) Их задача, как быстро стало понятно, задираться с собравшимися друзьями подсудимых и попытаться дать этакий идеологический бой, – не доводя, впрочем, до рукопашной. Именно идеологический. Разыгрывая из себя случайных любопытных, они быстро превращали разговор в дискуссию. Студенты-оперативники, правда, шибко не старались, а пролетарии моментально доводили дело до лозунгов, вроде:
– Таких давить надо!
Михайлов не выдержал, зацепил одного из молодых автозаводцев за локоток и отвел в сторону. Тот, как ни странно, с живейшим любопытством стал расспрашивать, кто и за что, и даже выражать очевидное сочувствие, – как вдруг, изменившись в лице, громко крикнул:
– Давить таких надо!
Потому что мимо прошел высокий чернобородый со смеющимися злобными глазами. Политрук.
Натужность этой контракции властей была очевидна, и не то что идейной победы, но и собственно баталии не получилось. Друзья подсудимых быстро смекнули, что к чему, и на провокации не поддавались, а пролетарии тоже были не особенно привыкши, тем более что команды бить не было. Тогда бы – другое дело. Но – не было команды. Они и маялись три дня, как идиоты, помаленьку выпивая в соседнем дворе. И вся их борьба с гнилыми либералами уложилась в одну-единственную гнусность: когда все кончилось и адвокаты должны были вот-вот показаться в дверях, оказалось, что машина с цветами для них вскрыта и пуста. Но Курский вокзал был в двух шагах, с богатыми цветочными киосками на площади, и к выходу адвокатов свежие пышные букеты успели в самый раз.
Конечно, защита была бессильна перед кремлевскими троглодитами, – но зато с помощью адвокатов была восстановлена вся картина судилища, перешедшая затем в книгу Натальи Горбаневской "Полдень", – после чего троглодиты наконец добрались и до Наташи, которой досталось страшнее всех из демонстрантов: казанская спецпсихушка с принудительным "лечением".
Впоследствии Михайлов сочинил "Адвокатский вальс":