И я там был - Юлий Ким 14 стр.


* * *

Здесь описываются события 1969 года. Михайлов предстает на их фоне бывалым и мудрым подпольщиком. А всего за два года до этого он и сам печатал листовки. Глухой ночью, на подмосковной даче, в небольшой компании, одушевленной присутствием необыкновенно красивой Таты – печатал листовки фотоспособом наперебой с Володей Лебедевым, которого тогда звали так же, как теперь Чубайса, – Рыжий. Но тогда в слово вкладывалась только нежность.

Для фотоспособа было заготовлено все, кроме красного фонаря. Красавица Тата пожертвовала свою комбинацию. Чего только люди не кладут на алтарь. Карточки были 10 х 15, текст был сочинен и исполнен Михайловым левой рукой печатными буквами.

Наутро следы преступления сгинули в пламени. Участники расходились по очереди. Михайлов с Лебедевым, поминутно озираясь, приехали электричкой в Москву, где все утро разносили по почтовым ящикам конверты с печатными буквами: "Литературная газета", "Новый мир", "ЦК ВЛКСМ", "Morning star" и т. д. Штук сто, наверное, было конвертов этих.

О чем листовки? О тогдашних мерзостях режима, о чем же еще. Хоть какой-то резонанс? Ни малейшего. Только это вот воспоминание: ночь; зима; черные тени; азарт и страх одновременно…

Если к этому добавить август 1991 года, то Михайлов почти выходит в ветераны Великой Демократической Революции: и тебе листовки, и баррикады. Вот только каторги не было. Галина Борисовна так и не тронула его. Хотя и подумывала. Но не стала.

Дело № 24

Однажды Михайлова вызвал следователь КГБ Александровский. Имя-отчество его было легко запомнить: Павел Иванович, как у Чичикова. Однако на Чичикова наш Павел Иванович никак не походил: у него было совершенно мужицкое, с грубыми чертами лицо – то есть скорее Собакевич, уж если на то пошло. Но от Собакевича наш Павел Иванович категорически отличался в сторону разнообразной и широкой образованности. Михайлов даже как-то раскланялся с ним – не где-нибудь, а в театре на Таганке, куда Павел Иванович пришел совсем не по службе, а по культурной потребности (впрочем, не исключено, что и по службе). Видели его люди и в консерватории, в Большом зале, и в Ленкоме у Захарова. Говорят, за успешное доведение известного диссидента Вити Красина до кондиции (то есть до полного раскаяния в содеянном) он был произведен в майоры и написал будто бы диссертацию "Методика допроса по 70-й статье". Не то сначала диссертацию, а после уж в майоры.

70-я статья Уголовного кодекса в Советской России полагалась за хранение, изготовление и распространение крамольной литературы, например сочинений Солженицына. Наказание было до семи лет лагерей плюс пять ссылки. Приложив статью к интеллигенции, можно было всю ее немедленно отправлять на каторгу: кто же тогда не читал крамолу и не передавал товарищу? Однако начальство статью прикладывало лишь к чересчур деятельным. Поэтому в новейшие времена бывший шеф госбезопасности, прямо глядя публике в глаза, с легкой душой отчеканил:

– Мы исполняли закон. Какой был закон, такой мы и исполняли.

За этим угадывалось продолжение:

– И скажите спасибо, что прикладывали выборочно.

Наш Павел Иванович как раз и был талантливым прикладывателем 70-й статьи к диссидентам. Ему мало было справлять должность, ему нужно еще было чувство справедливости и превосходства, а то иначе он выглядел бы держимордой и душителем всего живого. Ну какой же Павел Иванович душитель? Да боже упаси. Да он и сам, несомненно, был не чужд критической мысли, но право ее выражать оставлял всецело и исключительно за начальством.

Размышляя дальше, Михайлов усматривал, что в этом пункте следователь КГБ и рядовой свободомыслящий гражданин полностью совпадали. Оба они как бы с гневом обращались к диссиденту:

– Я не глупее тебя: я не хуже тебя вижу гадости и недостатки, но я молчу, ибо заявлять себя противу начальства бесполезно. А ты заявляешь, думая, что тем самым ты храбрее меня. Но от такой храбрости нет никакой пользы, кроме вреда. Следовательно, я разумнее тебя. И твоя смелость, если покопаться, идет не от ума или совести, а от истерики, тщеславия или психопатии. Так что, как выражался штабс-капитан в "Записках Печорина": "Дурак ты, братец, пошлый дурак. Ну и пропадай, как дурак".

Михайлов был не дурак, но не сказать, чтобы этим очень гордился.

Хотя, по правде говоря, в разгар уникального следствия по делу № 24 ему не раз мерещилось и даже в какой-то (небольшой) степени желалось собственное попадание в каталажку. При этом больше всего его смущали не допросы следователей с их криками и угрозами, не суд и приговор, а уголовники, с которыми его вдруг да посадят. Он совершенно не представлял, сумеет ли с ними обойтись. А следователей – нет, их он не боялся и к Павлу Ивановичу шел хотя и уныло, но бестрепетно.

Оказалось, что его позвали на очную ставку с Красиным Витей. Цель была – объяснить Михайлову, а через него многочисленным московским диссидентам, какое это особенное дело – № 24.

Формально оно касалось только "Хроники текущих событий". Это Наталья Горбаневская и Илья Габай придумали в 1968 году выпускать регулярный бюллетень о текущих преступлениях Софьи Власьевны (так любовно именовали в обществе советскую власть) и Галины Борисовны (госбезопасность). Идея витала в воздухе и сразу стала плодотворной. "Хронику" – два-три десятка страничек на пишущей машинке – собирали по всему Союзу самые разнообразные граждане – крымские татары, питерские студенты, московские учителя, прибалтийские священники: кого когда взяли, кого обыскали, кого сослали, арестовали, засудили, выдворили – за чтение Авторханова, за пение Галича, за письмо в газету, за анекдот о Брежневе, за баптизм, сионизм, национализм, антисоветизм… "Хроника" повела этот счет и вела его шестнадцать лет. Сначала ее выпускала Наташа Горбаневская, пока не арестовали; затем Тоша Якобсон, пока его не выперли в Израиль; потом Шиханович, Ковалев и другие, пока не пересажали всех. Все-таки последний ее номер вышел в 1984 году. А тогда, в 1972-м, на 26-м выпуске, решено было капитально покончить и с "Хроникой", и с диссидентством. Завели дело № 24, взяли двух видных бунтарей – Якира и Красина (матерые сидельцы, еще сталинского призыва) и дали понять всему их обширному окружению: прекращайте и "Хронику", и вообще все – тогда, кроме этих двух, никого не тронем, даже если у вас руки по локоть в самиздатовских чернилах. Не делайте из нас кровавых жандармов. Побаловались – и хватит. Но, конечно, если не перестанете, то и мы не прекратим. Получите кровавых жандармов, раз вам так хочется. Конкретно: если выйдет 27-я "Хроника", возьмем Ирину Белогородскую. Так вот прямо и передали. Матерых сидельцев удалось расколоть и сломать. И, сидя с Михайловым на очной ставке, Красин, с несчастными глазами, внятно излагал эту жандармскую установку, упирая на то, что хватит бессмысленных жертв, что, надо сказать, было Михайлову близко. Александровский сидел в стороне, укрывшись за "Литературной газетой". Михайлов сказал:

– Витя, а что ты меня агитируешь? Ты же знаешь: я уже давно этим не занимаюсь. Ну а раз тут у вас такое необычное следствие, все так прямо, откровенно, возьми да изложи все это на бумаге – кому надо, пусть сами прочтут.

Здесь Александровский встрепенулся и сказал, что мысль интересная, что надо подумать. Впоследствии она была осуществлена. Витя такое обращение написал. Кому надо, собрались, прочли и заклеймили Витю презрением.

После очной ставки Павел Иванович попросил Михайлова задержаться. Он уселся на край стола и сказал:

– Есть такая притча. Попали на тот свет убийца и писатель, автор крутых детективов. Предстали они перед Господом. Он ознакомился с прегрешениями каждого, разбойника простил, а писателю назначил геенну огненную. Тот взмолился: "За что, Господи? Убийцу Ты прощаешь, а я ведь пальцем никого не тронул. Почему же мне геенна?" А Бог ему отвечает: "Твой грех тяжелее. Тот – однажды убил и покаялся, а твои книги до сих пор ходят по земле и сеют кровь и зло". Как говорится: habent sua fata libelli…

"Книги имеют свою судьбу" – до такой степени латынь Михайлов, слава богу, еще помнил. Но каков Павел Иванович! Между тем он продолжал:

– Всю эту вашу "Хронику" можно представить себе в виде большой машины. На поверхности мелькают, шумят какие-то детали, блестят шестеренки, вроде Белогородской, они первые и бросаются в глаза. Но мы-то с вами понимаем, что там, внутри, вдали от посторонних глаз, работает главный двигатель, незаметно и бесшумно, но именно он вращает эти детали и крутит шестеренки, а значит, он и должен отвечать за всю машину, вы понимаете меня?

"Так-с, – подумал Михайлов. – Бочка явно катится на Тошу Якобсона. Ваши тонкие намеки ясны и слепому. Вы уже давно на Тошу глаз положили. Могли бы и без этих обиняков".

Вслух же он сказал:

– А что, Павел Иванович, следствие у вас такое необычное, откровенное, прямое – может, вы так прямо и скажете, кого вы имеете в виду, а я ему передам?

Павел Иванович поколебался, помедлил, да и махнул рукой:

– А! Ладно. Так и поступим. Передайте этому человеку: нас интересует – когда, как и при каких обстоятельствах были изготовлены 11-й, 15-й и 18-й выпуски "Хроники", а фамилия человека вам хорошо известна: Михайлов.

Михайлов уставился на Александровского в полнейшем изумлении: вот так номер! Ведь это же прямо сцена из Достоевского: "А ведь убили-то вы, Родион Романыч". И в развитие этого шока, почти непроизвольно, Михайлов спросил:

– Но почему 15-й?

Александровский рассмеялся, мигом вышел и вернулся с бледной ксерокопией 15-го номера из эмигрантского журнала "Посев". Михайлов полистал и вздохнул:

– Понятно.

И, уходя, пообещал передать Михайлову вопросы Павла Ивановича.

Александровский сказал:

– Да, пожалуйста. И просьба долго не задерживать с ответом. Скажем, недели две Михайлову хватит?

Все две недели Михайлов пытался придумать какой-нибудь убедительный небанальный ответ, лишь бы не общепринятый:

– Я не буду отвечать на ваши вопросы, так как считаю следствие неправосудным.

Ничего более жалкого нельзя было придумать, тем более для Павла Ивановича. Он тут же насмешливо спросит:

– Ну-с, и почему же оно вам кажется неправосудным?

– А потому что я не вижу криминала.

– Так вот и помогите следствию в этом убедиться.

– Нет, я знаю, что это бесполезно.

– Если вы невиновны, никто вас судить не станет. Слава богу, не тридцать седьмой год.

Еще и обидится. Нет, надо что-нибудь посолиднее, вроде: "Эта презумпция не в моей компетенции".

Через две недели Михайлов пришел в Лефортово (следственный изолятор КГБ) и сказал Александровскому:

– Я не буду отвечать на ваши вопросы, так как считаю следствие неправосудным.

Александровский поморщился:

– Да я особенно и не рассчитывал. Пока свободны.

Михайлов не был героем. И 11-й и 18-й он делал потому, что больше некому было, и он делал их, внутренне чертыхаясь и досадуя на друзей, заставивших его рисковать службой, которой он дорожил.

А 15-й номер "Хроники" он делал на паях, кажется, с Якобсоном, поэтому сразу и не признал.

Через некоторое время все-таки вышел 27-й выпуск. На квартиру, куда вечером принесли первые четыре экземпляра, утром нагрянули с обыском. Вошедшие прямиком направились к шкафу и выдвинули именно тот ящик, где лежал свежий оттиск. Их машина работала не в пример лучше. Вскоре, как и было обещано, взяли Иру Белогородскую. Уже в горбачевские времена Михайлов, как-то проходя коридором Верховного Совета, столкнулся с Павлом Ивановичем нос к носу. "Здравствуйте, Павел Иванович!" – почему-то радостно сказал Михайлов. Однако Александровский ответного энтузиазма не проявил:

– По-моему, мы незнакомы.

– Но я же Михайлов. Помните?

– Ну, кто же не знает знаменитого Михайлова.

– Да вы же меня еще по 24-му делу вызывали.

– Нет, – сказал Павел Иванович, – по-моему, вы что-то путаете.

Повернулся и ушел!

Два рассказа Виктора Некрасова

Предисловие автора

Эту свою очередную документальную новеллу автор хотел бы не столько посвятить, сколько адресовать хорошему человеку – С. Ф. Глузману. С небескорыстной целью.

Хороший человек живет в Киеве. В 60-е годы это был скромный, негромкий молодой человек, начинающий психиатр, который, подобно многим медикам (Чехов, Булгаков, Вересаев, Арканов), собирался еще и в литературу, пробовал силы в прозе и стихах, и первые свои опыты носил учителю, а затем и другу – Виктору Некрасову. И хотя имя юноши было Семен Фишелевич, звали его тогда почему-то Славик, так он Славиком и остался по сей день для близких людей.

Но в начале 70-х наш скромный Славик отмочил такую штуку: взял и составил собственную психиатрическую экспертизу опальному генералу Григоренко, известнейшему нашему правозащитнику, – и из этой экспертизы неуклонно вытекало, что генерал абсолютно здоров и, следовательно, поставленный ему диагноз – шизофрения – есть акт карательной медицины, с помощью которой власти преследуют диссидентов. Понятное дело, скромного Славика тут же и повязали, и получил он по полной программе семь лет лагеря плюс три года ссылки. И весь этот путь наш Славик прошел на редкость мужественно и какое-то время был наряду с Буковским признанным лидером среди заключенных политлагеря под Пермью. Он отбыл свой срок от звонка до звонка, вернулся в Киев, а тут подоспели и новые времена, и началась совсем другая жизнь.

Сейчас Семен Фишелевич – известный общественный деятель, член различных полезных комитетов, в том числе и международных, и нынешние киевские начальники относятся к нему с должным почтением, что, я надеюсь, и поможет в достижении моей корыстной цели.

* * *

Однажды Михайлов познакомился с Виктором Некрасовым, автором первой правдивой книги о войне. Это был общительный веселый человек, любитель выпить и побродить по окрестностям. Больше всего он любил и знал два города: Киев и Париж. Он и сам по себе был французский гранд и киевский босяк одновременно.

Он был совершенно ненавязчив и неотразимо обаятелен. Друзья называли его Вика. Михайлов не мог себе этого позволить. У него вообще к фронтовикам было трепетное почтение младшего. Давида Самойлова он тоже Дезиком называть не мог. Давид, вы. Булат, вы. К Некрасову – Платоныч, вы.

Платоныча из начальства хвалил только Сталин. Да, вот так: Фадееву за 1 % правды в верноподданном романе "Молодая гвардия" – жестокий разнос, Некрасову за 100 % – премию имени себя. О таких говорят: он соткан из противоречий. Хрущев не был соткан и последовательно разносил Платоныча за независимость характера и речи. А при Брежневе его достали так, что не вздохнуть. И он эмигрировал.

Между тем за Платонычем ничего такого особенного не водилось. Все-таки Галич сочинял прямую крамолу. Войнович учинил непростительную свою "Иванькиаду". Уж не будем говорить об Исаиче. Платоныч же просто позволял себе жить непозволительно свободно: читал что хотел, говорил что хотел, дружил с кем хотел. В Москве бы его не тронули – Киев же никак стерпеть его не мог: провинция всегда злее казнит (и быстрее прощает).

Но два вполне диссидентских поступка Михайлов за Платонычем знал.

В 1967 году, осенью, узнав, что киевские евреи собираются на стихийный митинг по случаю 25-летия расстрела в Бабьем Яру, благо официальный митинг власть не разрешила, – небольшая московская компания друзей славного диссидента Пети Якира вдруг легко встала из-за стола, за которым сидела, и в одно мгновение оказалась сначала на Киевском вокзале, а наутро – и в самом Киеве. Ибо Петя Якир был человек азартный. Вместе с ними и Михайлов оказался в этой незаметной лощине, где приютился небольшой казенный камень с обещанием "на этом месте воздвигнуть памятник жертвам", – лишний раз подчеркивая своей сиротливостью органическую неспособность Софьи Власьевны (псевдоним советской власти) к благородным поступкам. За четверть века она еле снесла этот камешек. Скорей всего, из желчного своего пузыря.

Собралось много народу. И огромное количество госбезопасности с милицией, готовые накинуться. Но команду все-таки не дали.

По толпе прокатывалось: "Будет Некрасов… будет Некрасов…" Показалась группа людей, в центре медленно шел Платоныч. Вот он приготовился говорить. Ни трибун, ни микрофонов, ни хотя бы матюгальника. Михайлов пробился поближе. Все замерли, чтобы расслышать. Некрасов сказал (как запомнилось Михайлову):

– Четверть века назад на этом месте фашисты расстреляли сто сорок тысяч мирных жителей. Среди них были русские, были украинцы. Но первые сто тысяч были евреи.

Впоследствии Михайлов навестил Бабий Яр, когда там поставили-таки эту общенациональную скульптурную группу – и подивился, как это начальство умудряется даже с помощью интернационализма выразить свой антисемитизм.

Через некоторое время за Платоныча взялись как следует: со слежкой, прослушиванием, перлюстрацией, обыском и увольнением отовсюду (когда его исключили из партии, он говорил: "Положил партбилет – и даже удивился, какое испытал облегчение, словно гора с плеч. Оказалось, сорок лет таскал на себе гору!"), но главное – полностью закрыли возможность печататься. Его книги изымались из библиотек, а имя – изо всего, где оно было. И ведь ни в какие сахаровские комитеты не входил, никаких листовок не расклеивал – он просто чихал на Софью Власьевну, и в этом-то и состояло все его диссидентство, для нее нестерпимое. И он уехал. На прощание навестил друзей, побывал и в Москве, где попрощался с Михайловым.

– Понимаешь, – сказал он, – мне моей капитанской пенсии, 120 рэ, вот так бы хватило, я бы ни за что не уехал, – но сознавать, что ежедневно, да просто каждую секунду могут войти и грязными своими лапами выдрать прямо из машинки то, что ты только что сочинил, – с таким сознанием жить невозможно.

А накануне отъезда, в лучших традициях романтических революционных историй, уходя темной ночью от слежки на старой "Победе" друга, Платоныч увез вместе с ним куда-то во тьму свои архивы, и два седых фронтовика закопали их в надежном месте. И так и неизвестно, выкопал ли их кто-нибудь в новейшие времена…

Друг его, физик-атомщик, доктор наук Илья Владимирович Гольденфельд, тоже был человек необычный. Он все гордился: и докторскую защитил – и в партию не вступил; и ядром занимался – и без секретности обошелся; свободно выезжал за рубеж, пока не коснулась и его опала некрасовская. И тогда он – вдруг, разом, всем своим обширным гнездом – снялся и улетел в Израиль. И там ему так как-то вольно зажилось, что однажды он написал Михайлову: мне кажется, что я до сих пор и не жил. Михайлов даже обиделся.

Илья с Викой там, конечно, виделись, и не раз, и гуляли по Парижу: это было любимое занятие Платоныча – знакомить заезжих приятелей со столицей мира, он и Михайлову в открытках все обещал свою, некрасовскую, экскурсию. Он тоже воспользовался вовсю внезапной возможностью ездить, куда захочется, и если, например, Илья только собирался пересечь Средиземное море на собственной яхте, то Михайлов еле успевал удивляться, из какой еще Гонолулы напишет ему Платоныч.

А теперь лежат два друга, два закоренелых киевлянина: один – под Парижем, другой – в Иерусалиме. Правда, и Софья Власьевна ненамного их пережила. Жаль, что не они ее.

Булат как-то сказал Михайлову:

– Знаешь, что такое счастье? Это когда в Париже лежишь в номере, а перед тобой на диване растянулся Вика и – ля-ля-ля-ля…

Году не хватило Платонычу с Михайловым вот так же полялякать…

Назад Дальше