И я там был - Юлий Ким 15 стр.


А второй диссидентский подвиг Некрасова был чисто писательский.

Накануне его 80-летия Михайлов пришел в "Общую газету" к Егору Яковлеву и сказал:

– Хотите сенсацию? Я, Михайлов, лично слышал здесь, в Москве, в начале 70-х годов, как Некрасов читал вслух два своих крамольных рассказа. С тех пор ни там, ни здесь их никто не публиковал. Пошлите своих людей в Париж, пусть свяжутся с наследниками, у них наверняка сохранилась рукопись.

К изумлению Михайлова, Егор Владимирович повернулся в кресле, потыкал в кнопки телефона и сказал в трубку:

– Париж? Юра? Привет, это Егор. Послушай… – и изложил все сказанное выше.

Юрой оказался наш посол во Франции. Но, видно, Юра не справился. Либо у наследников ничего не нашлось. Оба рассказа Платоныча так и остались, таким образом, для Михайлова только в его памяти. Две совершенно криминальные новеллы, которые Платоныч сочинил здесь и тогда, и опубликуй он их тогда же на Западе – вполне мог поехать в сторону, Парижу противоположную. Назывались они: "Ограбление века" и "Король в Нью-Йорке".

Ограбление века

Речь ведется от лица Некрасова В. П. Лауреат Сталинской премии, орденоносец-фронтовик, член КПСС и Союза писателей Украинской ССР заявился как-то утром к не менее знаменитому орденоносцу и лауреату, драматургу и академику, да что там – к самому Председателю Верховного совета Украины Корнейчуку А. Е. Последний удивился неожиданному визиту, и еще более удивился, когда Некрасов В. П. предложил ему собрать и положить на стол все ценное, что есть в роскошной квартире малороссийского Шекспира. Попытка свести дело к шутке ни к чему не привела, так как Некрасов вытащил свой фронтовой пистолет и всем видом и тоном показал, что шутить не намерен. Корнейчук, конечно, собрал, что набралось, а набралось, хотя главные деньги лежали на книжке, все равно немало. Среди прочего – золотой портсигар.

Некрасов сложил ценности в балетный чемоданчик и двинулся было уходить, как вдруг его осенило. Он снял с полки свежую книгу Першего письменника Украины и повелел сделать дарственную надпись ему, Некрасову, причем пометить ее завтрашним числом. Засим удалился.

Через день раздался звонок из Писательской спилки от секретаря – не то Коваленко, не то Козаченко. Смущаясь и хихикая, Коваленко чи Козаченко сообщил, что старик Евдокимыч совсем с ума зъихав, говорит, что ты его ограбил. Надо как-то реагировать, Виктор. Заходи, будь ласка.

Некрасов зашел и посоветовал дело замять, показав книжку с дарственной надписью, сделанной вчера. Так и поступили. И дело заглохло, за вопиющей нелепостью иска.

Помучив Евдокимыча некоторое время, Некрасов пригласил его на берег летнего Днепра для разговора. Там орденоносец-фронтовик лениво раскинулся в плавках на золотом приднепровском песочке и так пребывал, когда среди пляжной публики показался унылый Евдокимыч в костюме с головы до ног. Раздеться и позагорать отказался. Некрасов перешел к делу. Он обещал вернуть награбленное в обмен на две вещи: во-первых, Корнейчук все эти ценности жертвует в Фонд защиты мира; а во-вторых, выступает в защиту Синявского и Даниэля. Тот согласился. Но впоследствии выполнил только первое условие. Правда, и Некрасов вернул ему не все: золотой портсигар все-таки отложил для друга Борьки, собирателя портсигаров.

Платоныч читал оба рассказа у своих друзей Лунгиных. Когда закончил про ограбление, Михайлов не удержался:

– Платоныч, покажите портсигар.

Настолько достоверно все было описано!

Король в Нью-Йорке

О том, как Председатель Совета министров СССР Алексей Николаевич Косыгин проснулся в своей резиденции в Нью-Йорке, куда он прибыл на Генеральную ассамблею ООН. Он проснулся и стал вспоминать вчерашнюю беседу с Линдоном Джонсоном, Президентом США. Как они сидели друг против друга, два почтенных джентльмена, в чем-то похожие: оба стрижены бобриком, у обоих одинаковые мешки под глазами. Линдон приглашал к задушевному разговору, Алексей же Николаевич, проклиная себя, натужно отвечал ему цитатами из выступления на Ассамблее.

Помощник Косыгина, он же приставленный чекист, лейтенант Гончаренко, принес почту. Разбирая ее, Косыгин заметил на конверте слово "Керенский" и обратный адрес. В самом деле: лично Александр Федорович, то есть бывший российский премьер, приглашал нынешнего, то есть Алексея Николаевича, на рюмку чая. Косыгин отнесся к этому с раздраженным недоумением, однако письмо засело, пустило корни и вскоре заполнило голову, и он не выдержал искушения. Гончаренко повез его по адресу. За два дома Косыгин приказал ему остановиться и пошел один, заметая следы от Гончаренки. Открыла опрятная старушка – супруга, – и Алексей Николаевич был встречен лично Александром Федоровичем, препровожден в кабинет, и, слово за слово (и по рюмочке, и по глоточку), беседа завязалась.

Они сидели друг против друга, два старика с одинаковыми седыми бобриками и дряблыми подглазьями. Однако в отличие от посиделок с Джонсоном напрягаться и цитировать речи не надо было, и вскоре оба заговорили запросто:

– А Китай-то вы просрали!

– Китай – не спорю, да, просрали, но Куба – наша.

Уходить было неохота, да куда ж денешься. Угрюмо добрел советский премьер до Гончаренки, тот, не говоря худого слова, отвез восвояси. Наутро неугомонная дочь, бурно знакомящаяся с Америкой, утащила его смотреть Ниагару. Алексей Николаевич стоял на смотровой площадке, но ни великолепие пейзажа, ни вид мощного и непрерывного низвергания огромной массы воды не трогали душу Председателя Совета министров СССР: одна мысль томила его – до чего же ему все это смертельно надоело.

Вот все, что сохранила память Михайлова (не самая сильная его сторона). И я предлагаю эти записи в надежде (слабой), что все-таки найдутся где-нибудь, всплывут оригиналы двух прелестных новелл Платоныча. Ведь им уже без малого тридцать лет.

Послесловие автора

Оказавшись в Иерусалиме, познакомился я с Жанной, вдовой Ильи Гольденфельда. И что же? Оказывается, у незабвенного Вики был еще и третий рассказ – как она вспоминает, о страстях, разыгравшихся на заседании домкома в октябре 64-го года по поводу снятия Хрущева. Тоже нечто саркастическое из области советского абсурда. Где? Где же разыскать все это? И тут Жанна подала ценную мысль: навести справки в киевском КГБ: а вдруг среди материалов, отобранных при обыске у Некрасова, и затесались эти шедевры? Вот и адресуюсь я к Семену Глузману, к дорогому нашему Славе: не постучится ли он в эту интересную дверь? Теперь ему не откажут. Вдруг раскопает он в этих потемках чистое золото некрасовской прозы?

Наталья Егорова

Галич написал:

Сможешь выйти на площадь?
Смеешь выйти на площадь?

Сам он буквально на площадь не выходил – только в фигуральном смысле. Это ему тоже недешево обошлось. Что же касается действительных выходов на площадь, то в брежневские времена их было немного. И люди шли на это по-разному.

Здесь речи нет, скажем, о крымских татарах: этот дружный народ, особенно после куцей андроповской реабилитации 67-го года, когда вину сняли, а родину так и не вернули, бунтовал непрерывно. Их петиции были покрыты тысячами подписей, их митинги (они любили выходить на площадь 22 апреля, в день рождения Ленина, давшего им автономию) кипели по всей Средней Азии, докатывались и до Москвы. Говорят, будто в Кремле стали всерьез подумывать, а не вернуть ли татар в Крым? Но тут якобы стеной встал генсек Узбекистана Рашидов: не пущу! Хотите оставить меня без механизаторов?

Из диссидентских выходов на площадь самый знаменитый – 25 августа 1968 года, когда шестеро москвичей и один ленинградец протестовали на Лобном месте против вторжения в Чехословакию. Великолепная семерка, как их тут же окрестили.

Была и еще такая хитрая демонстрация, ужасно злившая Лубянку: ежегодное молчаливое собрание на Площади Пушкина – сначала 5 декабря, в День Конституции, затем 10-го, в Международный день защиты прав человека. Собирались безо всяких плакатов и мегафонов и ровно в 18.00 на одну минуту молча обнажали головы в память жертв этого режима, прошлых и настоящих. Туда, как правило, приходил Сахаров. Естественно – иностранные корреспонденты. Милиции и гэбни была обычно прорва – куда больше, чем безмолвно митингующих. Однако тащить и не пущать было совершенно не из чего. Конечно, понемногу похватывали, но и быстро отпускали: а что пришьешь человеку, который молча стоит себе, сняв шапку? Может, он так любит – постоять на морозе без шапки?

Был один, всеми забытый выход на площадь, который на Михайлова произвел особенно сильное впечатление: единоличная демонстрация Натальи Егоровой.

Михайлов когда-то чуть не влюбился в нее. Но он сразу же перевел свою влюбленность в шутку, и они, встречаясь в компании, весело строили планы совместной жизни, когда наконец останутся одни. Она его называла Михалыч. Он ее – Наталиванна. У нее была хорошая фигура и красивое широкоскулое лицо, как бывает у украинок. Она знала, что нравится многим, но не думала об этом. У нее был сильный независимый характер, она училась на геолога и любила ходить в экспедиции, и дух братства и дружества, свойственный не только геологам, но и всем шестидесятникам, был ей сердечно близок. Что, впрочем, не мешало ей быть домашним тираном и держать родителей и братьев в ежовых рукавицах. Когда началась бурная эра самиздата, сплошь переходящего в диссидентство, она геологию оставила и, чтобы сразу стать полезной по делу, а не по трепотне, выучилась печатать на машинке, причем сразу классно. Конечно, она стала незаменимым человеком в трудном диссидентском деле, и главные люди с ней неизбежно познакомились, а иные и подружились. С Тошей Якобсоном она делала "Хронику текущих событий". Тоша, человек пылкий, раскатился было к ней во всю мощь присущего обаяния, но непреклонной рукой был введен в рамки дружеского сотрудничества. Чему, как всегда хорошо, способствовало холодное недреманное око госбезопасности, побуждавшее к братской солидарности.

Среди главных людей и повстречался Наталье ее суженый. Суженый – то есть единственный на всю жизнь присужденный. Им оказался Коля-Колыма, вдвое старший, давно и прочно семейный, отсидевший срок при Сталине за студенческие вольности и чуть не застреленный за побег. Он тяжело и непримиримо ненавидел этот режим. У него была ясная аналитическая голова и четкая формулирующая речь. В расхлябанное наше диссидентство, чуравшееся даже тени какой-либо партийности или хотя бы дисциплины, он вносил организационное начало и очень настаивал на создании хоть какого-нибудь комитета или группы. Он обычно носил с собой такую маленькую бумажную гармошку вроде школьной шпаргалки, где его аккуратным почерком была по дням и минутам расписана вся его жизнь на месяц, и он действительно много успевал. Бывало, Михайлов спросит:

– Когда заглянешь?

Коля лезет в задний карман брюк, достает бумажную гармошку, водит по ней пальцем и наконец отвечает:

– Среда, между пятью и шестью тебя устроит?

Он готовился к роли. Михайлов всегда с удовольствием удивлялся, что в нашем диссидентстве не было лидеров – только фигуры. Во-первых, власти никакого человека до лидерства не допустили бы, задушили бы, так сказать, в зародыше. Во-вторых, по самой своей природе диссидент ни за каким вождем следовать неспособен, кроме личного зова души, который сам по себе для него чрезвычайно и достаточно важен. Так что Коля был одним из немногих, кто думал о лидерстве и хотел бы возглавить дело. Он называл его "Демократическое движение" и настоятельно употреблял этот термин или его фамильярную аббревиатуру "Дэдэ" ("Это надо сделать от имени Дэдэ…", "для Дэдэ это будет полезно…"). Михайлов пошучивал: "Альфонс Доде купил биде и вступил в Дэдэ". Коля криво усмехался.

Их роман с Натальей был сразу серьезным и сильным, и как бы – военно-полевым. Колину жену все хорошо знали, она была совершенно своей, и детей их тоже знали и дружили домами. Это была Колина семья. Наталья – товарищ по оружию. С ней Коля ездил к иностранным корреспондентам, или в Ленинград на очередной диссидентский процесс, или в Прибалтику к демократам, или в Киев к националистам – и все время при неотступном конвое филеров, с постоянным риском быть схваченными или просто избитыми: славные чекисты время от времени позволяли себе этакие капризы. Колина жена знала об их романе, но надеялась, что Коля слишком привязан к сыновьям, чтобы уйти окончательно, и витает все-таки на чересчур опасных ветрах, чтобы лишиться надежной гавани.

А Наталья и не собиралась его уводить. Колина жизнь была война и мир. Наталья с ним была на войне. И это двойное существование как-то решало для них всех проблему. Тем более Николаю было абсолютно не по натуре, как говорится, иметь любовницу на стороне; он был человек патриархальный. Или – или. И лишь опасность диссидентской жизни позволяла ему: и – и.

И вдруг, прямо по Троцкому, не стало ни мира, ни войны: Колю взяли – но не за диссидентство, а "за тунеядство", как Бродского; и таким образом судили не уголовным, а административным судом и присудили не лагерь, а ссылку, в Красноярский край. Изобретательный был человек Андропов. Смотри-ка: и упрятал человека, и унизил – но ведь не скажешь, что сгноил. (Теперь это и есть их главное оправдание: мы не вешали, мы только секли.)

Наталья ходила черная. Разумеется, в ссылку поехала к Коле семья. За четыре тысячи верст, в самую классическую сибирскую енисейскую глухомань. Но повторить декабристский вариант не получилось. Три невыносимых мысли не давали Николаю покоя: еще одно (после сталинского лагеря) бессмысленное пропадание жизни зря, причем тогда, при Сталине, в двадцать-то лет, это все-таки было какое-то совместное с народом пропадание, а теперь, в сорок, в одиночестве, в безвестии, в безвоздушье… Второе: нелепость и глупость держать при себе детей – здесь, на Енисее, кантоваться с отцом с хлеба на квас, ходить в здешнюю советскую школу, вдали от московской культуры… Ну, конечно же, Наталья, суженая единственная любовь – еще и от этого отказываться на остатке жизни? Измаялся Коля сам, измаял жену и не выдержал, отослал семью домой, в Москву, и стрелой к нему полетела Наталья.

Михайлов не поленился, съездил к ним на недельку. Привез всякого столичного деликатеса к сибирской водочке вместе с ворохом новостей. Был радушно встречен, усажен, расспрошен и угощен, и ему приятно было видеть их спокойную дружную радость и полное взаимное понимание. Гуляли вдоль Енисея, заходили в тайгу. Там Коля показывал пень, под которым он зарыл свои крамольные записи, включая, между прочим, и художественные попытки прозы. Разбаловался революционер.

Обсуждалась московская жизнь. Из своего прекрасного далека Коля судил о ней четко и веско. Отмечал много неразумного в действиях Дэдэ. Полагал, что чересчур много стихийности. За бутылочкой он повеселел, стал по обыкновению вспоминать эпизоды из лагерной жизни, той еще, при Сталине, которые на тусклом фоне "тунеядской" ссылки выглядели и ужаснее, и ярче. Дошло и до песен. С Колей любил Михайлов попеть: у Коли был такой приятный русский баритон, бесшабашно залетающий на высоких нотах:

Идут на север срока огромные,
Кого ни спросишь – у всех Указ.
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые
И поцелуй в последний раз.

Михайлов, однако, почувствовал, что эта спокойная ровность, с какой они его принимали, была как бы отдыхом после важного и тяжкого решения. В чем дело, он понял лишь в Москве, когда узнал, что перед самым его приездом в Сибирь они твердо решили расстаться. Ибо на вынужденном досуге Николай передумал о жизни и себе так много и основательно, что все эти три невыносимые мысли, истерзавшие его, показались ему совершенно мизерными перед его отцовским долгом, картина прощания с сыновьями не выходила из головы, и они с Натальей, вдвоем, после бессонных разговоров, все-таки определили его отцовскую ответственность как важнейшую, даже и перед гражданской.

И решено было: Наталье вернуться в Москву, а Коле – дожидаться повторного приезда семьи, на сей раз окончательного.

Наталья объявилась в Москве в тоске и отчаянии. Все в ней восставало против их с Николаем, казалось бы, такого мудрого решения. Одно дело выносить совместную резолюцию, другое – следовать ей поврозь. Она места себе не находила. Братья с родителями пребывали в состоянии непрерывного террора. Однажды вечером Наталья пришла к Михайлову.

– Михалыч, – сказала она, – только ничего не говори. Как я решила, так и будет. Вот мое заявление в защиту наших. Отдашь в самиздат, знаешь кому. Корам [иностранным корреспондентам. – Ю. К.] позвоню сама. Пока. Авось, через три года увидимся.

На следующий день она вышла на Пушкинскую площадь с плакатом: "Свободу политическим заключенным!", была сфотографирована иноземной прессой и после пятнадцатиминутной оторопи схвачена отечественной гэбней.

Для Николая это был удар, перевернувший все опять с ног на голову. О воссоединении с семьей не могло быть и речи. Тем временем Наталью судили – и отправили в ссылку, туда же, к Коле. Не суд – судьба.

С тех пор они не разлучались.

Им предстояло через два года пережить новый Колин арест и ссылку – и пятнадцать лет одиночества в эмиграции, пока не пришли новейшие времена, позволившие им тихо возвратиться в Москву.

Эти записки Михайлов отослал Наталье в Штаты. Спустя время получил такой ответ.

"Михалыч! – писала Наталья. – Записки хорошие, но есть одно оченно существенное замечание. И с энтим замечанием придется посчитаться. Дело вот в чем. В записках получается, что героиня вышла на площадь только потому, что Коля-Колыма никак не мог разобраться в своем семейном статусе. Ан вот и ошибочка вышла. Героиня-то – еще до знакомства с Колей-Колымой – читая мемуары бывших зэков, как сталинских, так и после, ощутила сильнейшее чувство вины перед ними. Сидели ни за х…! Страдали ни за х…! Поломали им жизни ни за х…! И это ощущение не давало девушке покоя ни днем ни ночью. А потом она и сама познакомилась с теми, кто выжил и начал войну с режимом, уничтожающим невинных. И в связи с этим были у нее в жизни такие эпизоды.

Когда арестовали Илью Габая, она заказала Колиному приятелю большие-пребольшие фотопортреты Габая и деда Григоренко, чтобы идти на демонстрацию в их защиту. Приятель доложил об этом Коле, и Коля меня отговорил.

Назад Дальше