Вероятно, это их возбуждает, что они такое придумывают.
Ну уж нет, пусть они вяжут меня, пусть тащат за собой, я не пикну, я звука не издам, я ничего не скажу ни про де Грие, ни про Манон, пусть думают, что это сделал я… пусть, я буду страдать за чужие… о, и во всех газетах напечатают: "Кнабе – мошенник". Номер-то твой, Кнабе, кому какое дело, что де Грие знал, а Манон попросила тебе показать, как это делается, и что ты бы не смог, да просто не стал бы этим заниматься, никому до этого дела нет, а падать только начни, все об тебя ноги вытрут, черт, как все дебильно плохо, мерзко, тупо, невообразимо!…
Пробовал. Я пробовал ее уговорить. Манон, – беспомощно озираюсь, не увидел бы кто! – Манон, давай все-таки не надо. Не будем. От греха, Манон, – у нас здесь все очень строго, ты уже и сама могла бы заметить – такая пафосная компания; а вот совсем без веселья как-то обходимся, Манон; вообще-то я как на тебя посмотрел, и сразу понял, что… что ты любишь, в общем, повеселиться… только не веселись так здесь, нет-нет, я тебе не указываю, я только… значит, давай с тобой договоримся: ты… под честное слово… Манон, да что ж это, -
* * *
Как будто и не спал, а уже надо вставать.
Еще не проснулся, а мысли уже сползаются в мозг, как муравьи. На вдохе – неуловимая тошнота от домашних запахов.
Кнабе, а тебе сегодня к Блумбергу.
Не пойду сегодня вообще никуда. Никуда не пойду. Ни к какому Блумбергу. Просплю весь день.
Выхожу на кухню. Нашариваю таблетки и съедаю пять штук сразу.
Успокоение приходит не мгновенно; через десять-двадцать минут сидения на теплом, нагретом стуле, вдруг все вокруг меняется, становится неуловимо другим, бархатным, ласковым; мир поддергивается за ниточки; вот только голова начинает ныть, поднывать, даже не голова, а основание шеи, а за шеей и все косточки, суставы словно зудят, чешутся, ужасно противно, и хочется вылезти из машины, остановиться, лечь на газон, запрокинуть голову, вытянуться и вон под тем дубом, среди пятен солнца и тени, лежать неподвижно целую вечность, но нельзя, нужно ехать на работу; интересно, Кнабе, а если тебя сейчас остановят полицаи, что они о тебе подумают, что они скажут ай-ай-ай, Кнабе, как нехорошо, лучше оставь машину на стоянке и выпей немного, выпей немного, чтоб успокоиться. Как ты думаешь, почему нет дождика (ах, как мягко я двигаюсь, любо-дорого-загляденье, как плавно), почему так жарко каждый день, ощущения совсем другие, мне так нравится, только голова расплывается, так что приходится подносить к ней руку, чтобы понять, где она кончается… и где начинается… солнце…
А теперь я должен обязательно, обязательно… прийти на работу, там меня ждет… ждет герр Блумберг… плечи сводит, а может, и зря я выпил, сердце теперь стучит, еще через всю стоянку идти…
Сегодня четверг. Как, уже четверг?
Что заставило меня так проводить время, что уже четверг?
По каналу Bloomberg передают новости и котировки. Экран делится на шесть частей жирными линиями, и в каждом отсеке мигают и мерцают цифры и индексы. Все размалевано. Кривые стекают и перебрасывают мосты через черные бездны. По каналу MTV гогочут розово-сиреневые диджеи.
– Blue skies… Nothing but blue skies.…
Руки положи на клавиатуру, печатай что-нибудь, смотри на экран… Писать отчеты мучительно. Их должно быть много, очень много, каждое утро охапка свежих текстов, к полудню они вянут, к вечеру высыхают в огнеопасные вороха, ночью тлеют, к утру горстка пепла. Особенно утомительно искать синонимы к слову "повысился": поднялся, вырос, увеличился, устремился, пошел вверх; и все эти бонды с зеро-купоном, все эти индексы, психологические уровни, процентные ставки, все эти ястребиные и голубиные комментарии, бычьи и медвежьи тренды…
– Сдохните, мишки, рынок вверх лезет, – говорит Тони.
Башка прямо отваливается… лучше бы мне не сидеть на солнышке… компьютер сыплет песок в глаза… по шее и затылку медленно разливается мучительная истома, позвоночник костенеет, ноги ноют… солнце прожаривает затылок, лезет за ворот, растекается по позвоночнику, капли кипящего масла… Экран на солнце мерцает и слоится, из-под сегодняшнего дня просвечивает дно завтрашнего. Выбравшегося из джунглей ждет награда: полный холодильник пива. Проверьте состояние шнурков и галстука.
– Тренда нет, тренда нет, – бормочет Тони справа от меня, – а как ни крути, тренда-то нет, а тренда нет, хоть убей, нету тренда никакого… а это потому, что экран маленький, а тренд большой…
а рынку нужно, чтобы я сидел и коцал по клавишам, чтобы сглаживал зазубрины
– Blue skies… Nothing but blue skies…
– Я хочу объединить клиентов в группы, осенью Харту нужен прорыв и нужна стратегия.
– Что ж, нужен прорыв, сделаем прорыв; нужна стратегия, будет стратегия.
– Я совершенно с вами согласен, – говорю я.
– Мне очень нравится, как ребята работают по слиянию "МТ" и "Мистраля".
– Надо предлагать клиентами кредитные деривативы.
– Я совершенно с вами… – говорю я.
– Blue skies… nothing but blue skies…
Как хорошо у нас на работе, как я люблю наш офис, люблю этих всех людей, как меня успокаивает эта нервная работа, успокаивает, усыпляет голос из телевизора, Кнабе не спать не спать тебя ждет герр Райнер в комнате номер тридцать два двадцать пять, беседа с Комиссией, да я сейчас и я встаю на ноги как ватные.
А тебя, Кнабе, закон зовет к себе, да, к себе, к себе тебя зовет закон, закат.
А он тебя сейчас, Кнабе, будет спрашивать, строчки по ковровой дорожке коварно разъезжаются, Тутанхамон и его жена.
А вот, Кнабе, не угодно ли добро пожаловать… жоподобраловать… к представителям закона, законным представителям чего изволите…
А придешь к нему – он на тебя глянет, из стопки чистый лист бумаги вынет, ручку достанет, стакан опрокинет. Ему хорошо известно, что с тобой сделать. А ты знаешь, что с ним делать?
А придешь к нему – он на тебя глянет, и вместо ручки в руке острую форку, четырехзубую форку для мяса подкинет, преспокойненько встанет, пасть разинет, и сквозь зубья форки на тебя дунет
А черенком форки он из тебя душу вынет
– Так-то вот, герр Кнабе, – скажет тихо, не глядя на меня. – Вот так… а вы…
Не дышать на него, притворяться трезвым… Нет, лучше не пойду я к нему совсем.
Пойду в другую сторону. Где клубится розовый дым сигарет. Накурили и работать пошли. Стою один в чужом дыму, покачиваясь среди солнечного света. Порывом ветра из конца коридора приносит бумагу, кривой пляс бумаги по коридору. А в конце коридора окно. В огненной реке отражается пивоварня, чернеют трубы, сверкает рыже-сиреневыми радугами стекло, тени автомобилей по набережной, рваный кусок полиэтилена.
Наверное, мне лучше уволиться, но я это, кажется, уже говорил, а Эрик меня не услышал; он был страшно далеко; смотрел на меня в перевернутый бинокль.
Все смотрят на меня в перевернутый бинокль.
Можно, конечно, у себя долго-долго спрашивать: зачем я сделал то, зачем я сделал се. Но толку от этого никакого не будет.
А в конце коридора окно.
Мир оседает пылью, остаются только дым по углам и некоторые пристальные детали, которые так и смотрят на меня во все глаза. Все как будто посыпано холодным пеплом, а вокруг меня стоит облако жары. Я щиплю себя за ногу, но не чувствует боли. Во рту великая сушь. Понижение чувствительности. Тупость. Дерево. Холод.
Скорее всего, я попаду в маленький угол, который, как кусок пирога, сухой и черный, – и моя кровь будет там еще чернее высыхать на жаре, испаряться и пузыриться. Угол двух улиц, там ослепительный свет, в небесах начинается пронзительный день, плотно-белые небеса, плоские, как доска, во рту кислятина, в коридор на тридцать втором этаже здания головного офиса RHQ вползает жгучий белый свет.
И еще прежде чем я успеваю додумать эту мысль, я понимаю, что уже лечу, что взмахиваю руками-бумагами, отрывающимися крыльями, и что проваливаюсь вниз беспощаднее, тяжелее, чем я представлял себе, и что откуда-то доносится поднимающийся вой, и этот вой остается там, в руинах яркого неба, которое уносится все выше и дальше.
Стаут
Я сижу тут у вас и пишу заявление, уже третье по счету, потому что первые два мои заявления вы засунули в измельчитель для бумаг. Но я не теряю надежды, и, как видите, пишу третье. Черта лысого, "суицидальное состояние", вы сами-то понимаете, что говорите? Какое может быть суицидальное состояние, если у него четверо детей? Какого черта вы не проверили труп, это ваша работа или не ваша? Какого хрена "рано об этом говорить", не рано, а поздно…
Герр Ставицки, уважаемый. Послушайте, уважаемый… герр Ставицки. Герр… Ставицки, перестаньте хватать меня за руки. Нет, мы не примем ваше заявление, мы даже не будем читать, что вы там понаписали, [уважаемый герр ставицки]. Выводы, безусловно, делать рано. Мы все проверим. Если это не самоубийство, значит, это несчастный случай. Чтобы говорить об убийстве, нужны очень веские основания. У вас они есть? Тогда говорите.
У вас они есть? Есть. Тогда говорите. Нет? Тогда не говорите. Такими темпами скоро с легкостью наступит конец света, вот что я хочу сказать вам, дорогой гражданин начальник. Если вы будете так и дальше, всем, кого вы встретите. Потому что это заразная болезнь. Более того, она прогрессирует, и быстро начинают проявляться такие необратимые симптомы как я всего лишь выполнял приказ.
Во-первых, сослуживцы покойного, уважаемый герр Ставицки, утверждают, что покойный однажды уже пытался покончить с собой. Было?
Было.
Это было четыре года назад. Мы тогда еще работали вместе, я, Кнабе и де Грие.
И вот, мы, как всегда, работали, а по телевизору показывали, что происходит в Нью-Йорке. Неудивительно, что мы все сидели как примороженные. Но работали.
А потом за нашим окном стали выть сирены. И тогда Рэн де Грие взял пакетик с чаем и стал рассеянно жевать его уголок. А Кнабе пригнулся под стол и стал звонить жене, чтоб узнать, как там у нее дела.
А я не выдержал и сказал:
– Бллин, да что там творится?
Никто мне, понятное дело, не ответил.
Тогда Кнабе подошел к окну, распахнул его и высунулся наружу.
Вой сирен сразу наполнил комнату и заглушил телевизор. Мы втянули голову в плечи, и де Грие стал жевать веревочку и проглотил крашеную этикетку, и попытался запить все это несуществующей водой из пустой чашки.
– Кнабе, закрой окно, – сказал я.
Но Кнабе окно не закрыл, а высунулся туда еще сильнее, наполовину, и что-то в его позе мне не понравилось. Мы все вскочили и втащили Кнабе в комнату.
– Охренел совсем? – поинтересовался я.
Но Кнабе не стал с нами разговаривать, он был весь белый, и пульс почти не прощупывался. Де Грие пошел за валокордином, а мы вырубили телик, закрыли окно и дали Кнабе водички.
Ну, вот видите, вы и сами помните, как ваш сослуживец пытался выброситься из окна. К тому же, он, как известно, выпивал. Так что, уважаемый герр Ставицки, не возникает никаких сомнений, что герр Кнабе, к сожалению, покончил с собой. Это называется "эгоистическое самоубийство", когда человек кончает с собой из-за неудовлетворенности личной жизнью.
Впрочем, альтруистического самоубийства, когда человек кончает с собой из-за несовершенства мирового порядка, тоже не следует исключать. Четверо детей тут не помеха. Да. Выводы, безусловно, делать рано, мы все проверим, а бросаться словом "убийство" не стоит, и вы просто не представляете себе, до чего вы так можете договориться такими темпами, уважаемый герр Ставицки. Еще неизвестно, из-за кого из нас скорее наступит конец света, из-за нас или из-за вас. А если вы все-таки хотите непременно повторять на все лады слово "убийство", то покажите мне свои доказательства. Если они у вас, конечно, есть.
Кнабе хотел со временем стать самостоятельным инвестором. Он понимал в старых книгах и любил всякое там искусство и прочую фигню. В отличие от нас, от меня и де Грие, он интересовался не только жратвой, бабами и макроэкономикой.
"Мне остается еще немного поработать, и я открою собственный бизнес, – говорил мне Кнабе в июне. – Можно будет выходить. И придется мечтать о чем-нибудь другом".
Придется мечтать о чем-нибудь другом.
Третье заявление я засовываю в шредер собственными руками. Ну вот видите, уважаемый герр Ставицки, мы вас, похоже, убедили, – говорят они, переглянувшись, – а за ваши добрые дела вам непременно, обязательно зачтется, не говоря уж о том, что все вам будут искренне благодарны, – спасибо вам, герр Ставицки, огромное вам человеческое спасибо. Спасибо.
* * *
Я больше не буду тут есть. На столе у Инги засохший йогурт, в комнатах недоделанный ремонт. На телевизоре пыль. Фантастический бардак.
– И все же я не понимаю, зачем вы это делаете, – сварливо говорит Ингина мать. – Слава Богу, государство нас не оставляет с голоду подыхать, – она горестно улыбается. – Да и с работы тоже, так сказать, заплотят за все, – она враждебно смотрит на меня. – Так что нам ваши подачки не нужны.
Зареванная Инга варит овсянку. Полупрозрачный телевизор показывает тягостную и фальшивую психологическую драму.
Я говорю ей как можно терпеливее:
– Понимаете, и наше государство, и фирма, в которой работал Ганс, могут… ну, например, обанкротиться, отказаться от своих обещаний. Понимаете? Им ни жарко, ни холодно: кто был Кнабе? зачем помогать именно его детям? А я – друг, понимаете? Я близкий человек. И я буду помогать не только деньгами, но и лично, понимаете?
– Не надо нам вашей благотворительности, – возмущается теща.
Значит, мою помощь она отвергает, обзывает ее благотворительностью, а у государства охотно берет. Идиотка с востока. Мне хочется треснуть ее по голове чем-нибудь тяжелым. Я начинаю верить в самоубийство Кнабе.
– Инга, не могла бы ты мне отложить немного каши? Живот болит что-то.
Пятилетняя Мари:
– Ты любишь кашу? Ну, ты вообще, Стаут! А ведь, кажется, умный мужчина.
Смотрю телевизор и ем кашу. Полупрозрачный старый фильм. По нему видно, как проходит время. Странное ощущение вызывает у меня этот фильм. Я совсем не помню его сюжета, но как будто знаю, что дальше. Знаю – не в смысле событий, а в смысле подробностей, жестов героев. Как он повернется, как кивнет через секунду, что скажет.
Я как будто вижу на пять минут вперед.
Полуторогодовалый Курт плюхается ко мне на колени. Колготки сползают с его вертлявой попы.
– Инга, – говорю, – надень на парня штаны. Что он у тебя в одних колготках по дому шастает.
– Прости, пожалуйста, Стаут, – сестричка Мари опять показывается на пороге комнаты, – но мне кажется, что это не твое дело.
Мари – в малюсеньких туфельках на каблуках – ее записывают на бальные танцы, – в длинных бусах до колен и в шляпке.
– Вежливая ты, Мари.
– Не вежливая, а просто, – с жутким предубеждением в голосе Мари пристально щурится на меня.
У Кнабе был онлайн-дневник, блог, где он вывешивал аналитику, ссылки на сайты и прочее. В дневнике, в качестве user picture, висит его физиономия, нарисованная, а точнее, вылепленная Роми из пластилина: был у них конкурс, "папа на работе". Лицо у пластилинового Кнабе ядовито-розовое, глаза безмятежно-голубые, а на голове наушники. Похож.
Теперь в этом дневнике под последней записью – ворох грустных комментариев.
Надо бы взломать да стереть там все.
– Ну что такое, Инга? Ну, ну, не плачь. Не плачь. Пошли на лестницу рыдать, а то Роми подглядывает.
* * *
Две девочки играют в классики у ворот школы: мел отлично рисует на мокром асфальте, не расплывается, свежие бело-сиреневые следы. Пахнет дымом.
Пасли мою машинку от самой работы. Вышел прогуляться до ларька с сигаретами, ключи, естественно, забрал с собой. Оборачиваюсь – падла уже сидит, давит сцепление и насилует зажигание отмычкой.
Пока до сервиса добрался, пока то, се, – поздний вечер. Темно стало.
Лина звонит.
– Можно я сегодня к тебе в гости приду? Не поздно?
– Конечно, приходи, не стесняйся.
Пол-одиннадцатого. Зашел в "24 часа", купил мяса. Темнотища. Лина уже сидит на ступеньках рядом с дверью моей квартиры.
– Привет, – говорю, вскрывая дверь своим ключом. – Хорошо выглядишь.
– Спасибо, – говорит.
– Как делишки? – спрашиваю машинально. – Как жизнь?
– Жизнь налаживается, – сомнение в голосе. – Ну, охрану на входе в школу опять усилили. Из-за бомбы. Родителей внутрь не пускают. Одного турка при нас даже обыскивали, а он возмущался. Как будто это поможет.
– Не поможет, согласен.
– А у тебя как жизнь? – спрашивает Лина.
– Хреново, – говорю. – У меня друга убили. А говорят, самоубийство.
– Ой, да ты что, – Лина прикрывает рот рукой. – Ужас какой!
– Мы с ним и де Грие были очень близкими друзьями, – говорю. – Считай, двенадцать лет вместе проработали. У него четверо детей осталось. Вот я ездил в Ф. как раз бумаги подал… на усыновление, короче… ладно. Сейчас мы все это майонезом польем, а потом поставим в печку. И через двадцать минут будет готово.
Лина сидит за столом, трет сыр, я режу мясо. В сумерках ее лицо белеет над столом. Лина всегда красится настолько сильно, что становится почти похожа на клоуна. Или на гейшу. Набеленное лицо, тени каких-то умопомрачительных цветов. Ярко-алые губы.
Мне вдруг приходит в голову странная мысль.
– Лина, – говорю я. – Послушай, а сколько тебе лет на самом деле?
– Не скажу, – говорит Лина.
– Лина, ведь тебе нет восемнадцати.
– Нет, – говорит Лина.
– Ай-ай-ай, – говорю я. – Меня ж посадят, ты хоть соображаешь?
– Стаут, – говорит Лина грустно-грустно. – Ну, я же тебя люблю.
– Суду на это наплевать тысячу раз, – возражаю я. – Проблем не оберешься. Послушай, Лина: любовь, если уж тебе так хочется говорить со мной про любовь, не может держаться на вранье. Скажи лучше сразу, сколько тебе лет на самом деле.
– Не могу, ты меня выгонишь, – говорит Лина.
– Что, тебе нет и шестнадцати?! Ты что, малолетка? Вот черт, – ругаюсь я. – Но… извини, пожалуйста, ты же не была девственницей, когда со мной познакомилась, или я что-то путаю?
– Нет, не путаешь, – отвечает Лина с вызовом. – Знаешь, извини, конечно, Стаут, но там, где я выросла, девственница в четырнадцать лет – это очень большая редкость. И я не верю, что ты не догадывался о моем возрасте.
– Но ты выглядишь, как взрослая, – возражаю я. – Грудь, ноги… и ты говоришь, как взрослый, опытный, повидавший жизнь человек…
– А я такой человек и есть, – усмехается Лина и смотрит в пол. – Ну вот, зря я призналась. Теперь ты меня, – последние слова она произносит шепотом: – не захочешь… – и ее глаза наполняются натуральными слезами.
– Ладно, – поспешно говорю я. – Мне дела нет. Но вообще-то надо что-то с этим решать, слышишь?
Лина поднимает голову, улыбается сквозь слезы и кивает.
Теперь кое-что становится понятнее. Вот почему она так удивилась, когда я тогда, в первый раз, стал ее ласкать. Ей просто было в диковинку, что соитие может начинаться не через десять секунд после снятия трусов. Очевидно, во все времена подростковый секс жесток и строго функционален.