Наконец-то они летят сквозь следующую вместе с ними этим же маршрутом ночную мглу на высоте одиннадцать тысяч метров. Они уже воспользовались сервисом авиакомпании - съели курицу с приправой из риса и пряностей - и совершили первую промежуточную посадку (в Сингапуре). Собственно говоря, им хочется спать, но Дёрте читает подаренный ей роман, дойдя уже до описания страшной резни в заключительной главе, а Харм, который вообще-то собирался записать впечатления от туристической поездки - пещера с летучими мышами, музыка, исполняемая гамеланом[Индонезийский национальный оркестр, в который входят в основном ударные инструменты.], - уже вновь оказался в горниле неизбежной предвыборной борьбы и составляет теперь тезисы для своих выступлений: оппозиция без концепции. Почему Штраус, не будучи фашистом, тем не менее по-прежнему опасен? Каковы должны быть гарантии утилизации ядерных отходов, чтобы можно было выдать второе разрешение на частичное сооружение в Брокдорфе реактора с кипящей водой? А также размышления, вызванные озабоченностью дефицитом протеина в мире: он намерен установить взаимосвязь между голодной смертью, с одной стороны, и повышением цен на соевые бобы - с другой. От колебаний курса на Чикагской бирже зависят вопросы жизни и смерти. Дёрте читает. Харм марает цифры.
Они бодрствуют и чувствуют себя очень усталыми, он после третьего стакана пива, когда в головной части салона медленно разворачивается белое полотно экрана (за эту оказываемую на маршрутах дальнего следования услугу полагается вносить дополнительную плату). Сейчас покажут вестерн. Дёрте и Харм снимают наушники. Звук они слышать не могут. Но зато они могут (бесплатно) видеть на экране все, что захотят: свои желания, экранизацию своей двойной жизни, на определенном этапе принявшей трагический оборот.
Она сочетает сцены из "Любовь и смерть на Бали" с эпизодами из вестерна, действие которого разворачивается в определенной последовательности и никогда никуда не переносится. Он заменяет собой Джона Уэйна и оказывается втянутым в партизанскую борьбу на Тиморе. Дёрте играет в экранизации романа Вики Баум. Оба они исполняют главные роли. Она, закутавшись в сари, он в маскировочном комбинезоне. И в обоих фильмах Вентин, словно призрак, бродит - в одном случае по дворцу правителя Бали, в другом - по кривым и темным дорожкам незаконной продажи оружия. Он помогает Дёрте разделить ночью ложе с раджой, он знает, где Харм в конце концов может встретить своего школьного друга, доброго старого Уве. Внутренние покои дворца. Пещера в одной из скал в горах Тимора. Правда, радже (незадолго до кульминационного момента) приходится разомкнуть свои объятия из-за артиллерийского обстрела, которому подвергли его дворец голландцы, и излить свою страсть в сражениях, правда Харм, так как индонезийские солдаты приступили к выкуриванию обитателей штаб-квартиры Уве, вновь вынужден запаковать ливерную колбасу и вслед за своим другом прокладывать путь огнем из автомата, но Вентин - этот управляющий миром посредник - еще раз дает Дёрте и Харму шанс. И Дёрте (эта изменившая своим соотечественникам голландка), блуждая по горящему "Пури" - дворцу раджи, - ищет возможность обрести счастье, вобрав в себя порцию спермы. А Харм (с пробитой насквозь пулями, но чудеснейшим образом сохранившей свежесть ливерной колбасой) находит наконец своего умирающего друга. В то время, как на экране лишь иногда мелькают эпизоды из вестерна, мы через головы Харма и Дёрте видим, как на нем разворачивается двойное действие. Вместе с ними мы видим, как голландская пехота начинает штурм, как индонезийские солдаты смыкают кольцо окружения вокруг последних борцов за свободу Тимора. Как трогает последняя сцена, в которой Дёрте обнаруживает смертельно раненного раджу. Вместе с Хармом мы видим, как он кормит своего умирающего друга насквозь простреленной ливерной колбасой. Уже на пороге смерти раджа в лоне Дёрте дает жизнь новому существу. Лишь бородатый профиль Уве, на который смерть уже наложила свой отпечаток, позволяет нам увидеть, как он, уже на последнем издыхании, грызет колбасу и со словами "Спасибо, Харм, спасибо" испускает дух. И мы также слышим, как раджа шепчет: "Тем самым я даю Голландии то, что она отнимает у нас: жизнь, жизнь…" Ко всему прочему Вентин держит вместо факела карманный фонарь.
Изнуренные, Харм и Дёрте полулежат в своих креслах. По ее щекам катятся слезы. Он тяжело отдувается. После того, как вестерн вместе с время от времени появляющимися на экране и не имеющими к нему никакого отношения сценами закончился, им обоим осталось лишь несколько часов сна, который прерывается промежуточной посадкой в Карачи и подаваемым на маршрутах дальнего следования завтраком. Его им подают над Средиземным морем: жидкая яичница. Затем Дёрте вяжет, Харм дремлет. Мы видим, что, оказавшись в ручной клади, ливерная колбаса стойко выдерживает дорогу. Возможно ли ощутить ее запах и сможет ли ее вонь во время полета исполнить одну из второстепенных ролей? Или только теперь, незадолго до посадки в Гамбурге, клубок шерсти упадет с колен Дёрте и покатится по салону к кабине экипажа?
Все это потребовало бы слишком больших затрат. Шлёндорфу пришлось бы проводить натурные съемки вставных эпизодов, связанных с колониальной войной и участием Харма в кровопролитной партизанской войне, в тех местах, где действительно происходили эти события, используя огромное количество статистов, и кроме того инсценировать плавные переходы этих сцен из вестерна в порожденные мечтами фильмы и обратно. И даже если очередность обратного перехода продлится не дольше десяти минут, все это довольно сложно.
Но лучше бы она длилась пять минут - по метру пленки на минуту. Моя супружеская чета учителей должна вернуться в ФРГ. И обнаружить то, что обнаружили мы, когда, прибыв после более длительной поездки (вопреки моим предположениям), не затерялись среди миллиарда немцев, а смешались с западногерманскими потребителями, число которых едва достигает шестидесяти миллионов.
Этого оказывается вполне достаточно. Они должны обогатить и нас, и весь мир. Пусть они и дальше со спокойной душой воспринимают то обстоятельство, что их становится все меньше и меньше, пусть спокойно списывают несколько миллионов и соответственно экономят в свою пользу на двухместных автомобилях, забетонированных взлетно-посадочных полосах, киловатт-часах, спортивных командах, перешедших в более высокий или, наоборот, в более низкий класс, не превращаясь при этом в нищих в обезлюдевших местностях; ведь если бы (по китайским меркам) немцев насчитывался миллиард, а не с трудом набиралось восемьдесят миллионов в двух противостоящих друг другу государствах, то, учитывая одновременный рост их потребностей, протяженность их автострад, количество их рефрижераторов и хаотически нагроможденных законопроектов, наличный запас их коттеджей на одну семью, а также конфликты между обоими государствами, - создаваемая исключительно в миролюбивых целях оборонительная мощь увеличилась бы в двенадцать раз. В двенадцать раз стало бы больше немецких певческих кружков и матчей между претендующими на членство в высшей лиге командами в ФРГ и ГДР, все, в том числе потребление пива и колбасы, также увеличивается в двенадцать раз; равно как и число юристов, главных врачей, священников, партийных функционеров и чиновников; это в равной степени относится к порой беспрепятственно продолжающемуся и проектируемому строительству атомных электростанций на территориях обоих немецких государств, причем происходящий выброс радиоактивных отходов соответственно гарантировал бы также прирост и в этой прогрессирующей сфере.
Ведь у нас все сводится к приросту. Мы отнюдь не скромничаем. И никогда не удовлетворяемся достигнутым. Мы всегда хотим добиться большего. И записанное всегда претворяем в жизнь. Даже наши сны носят весьма продуктивный характер. И мы делаем все, что только можно делать, то есть все, что может прийти в голову. Быть немцем означает: невозможное сделать возможным. И разве были когда-нибудь немцы, которые, сочтя невозможное невозможным, не признавали бы тут же, что это возможно? Уж этого мы добьемся. Этого мы уже добиваемся! И все увеличивается в двенадцать раз.
При таких подсчетах (разумеется, если продолжать высказывать предположения) воссоединение 750 миллионов немцев примерно с 250 миллионами немцев является лишь вопросом времени. Но у времени (нашего) убывают совсем другие ресурсы. И надолго их запасов не хватит.
Это было моей ошибкой - сделать ставку на улитку. Десять и более лет тому назад я сказал: прогресс - это улитка. Они тогда воскликнули: слишком медленно! Для нас это слишком медленно! Пусть они теперь (вместе со мной) признают, что улитка ускользнула от нас и умчалась прочь. Нам теперь ее не догнать. Мы сильно отстали от нее. Оказалось, что улитка передвигается слишком быстро для нас. И даже если кто-нибудь видит, что она осталась позади, пусть не обманывается: она еще раз обгонит нас.
Это кадр из фильма. А вот еще один кадр. После того, как Дёрте Петерс в зале оформления багажа аэропорта Гамбург - Фюльсбюттель перевела свои часы на местное время, Харм Петерс говорит: "Ну вот, теперь мы вновь себя нормально чувствуем".
8
Деревенское кладбище за плотиной на Эльбе с видом на другую сторону. Совсем рядом Данненберг, это близ Горлебена. Один из холодных и солнечных декабрьских дней. Его пейзаж: заболоченный луг. Старинные фахверковые дома, вычищенные горожанами, похожи на игрушки. Его одиноко стоящие женщины. Его отчаянно веселые дети. Машины с берлинскими и гамбургскими номерами: прибывшие сюда участники траурной церемонии.
С тех пор, как ты умер, я заметно постарел. И если вчера я еще был бодр и весел, то ныне у меня произошел упадок духа. Сегодня у твоей могилы я слышу (через голову священника) крики петухов в окрестностях кладбища. Они как бы произносят по тебе надгробную речь.
Мне мучительно тяжело сознавать, что я пережил тебя и теперь вынужден произносить: как он уже тогда очень верно сказал…
Поскольку цели обычно оказываются покрыты туманом, ты также предпочитал выражаться весьма туманно и неопределенно. Но стоило нам пронизать взорами густую пелену, оказывалось, что ты находил весьма точные характеристики.
Находясь в безопасности, точное местонахождение которой, разумеется, неизвестно, ты с улыбкой говорил: На смену доступным человеческому взгляду туманам придут недавно плотно сгустившиеся. Это же ясно.
Итак, наше требование проницаемости способствует прогрессу, который покрыт завесой тайны.
Пока петухи кричат, а священник старается, ты говоришь: протест против прогрессивных сил был предусмотрен самими прогрессивными силами.
А твой протест?
И он тоже. Однако в их программе ничего не говорилось о моей смерти. Эти силы предпочли бы, чтобы я еще долго служил им. Чтобы я как бы пережил самого себя.
Итак, нам следует набраться сил, чтобы мы смогли продержаться именно как отвергающие туман стихотворения, состоящие из длинных строк, и поэты, обреченные на короткую жизнь. Это было бы очень просто и весьма труднодоступно для понимания.
А вот петухи смеются, говоришь ты, пока мы, стоя у твоей могилы, не скрываем истинное выражение наших лиц.
До того, как мое головорожденное создание вернется в родные края и в обличье Харма и Дёрте Петерсов громогласно вмешается в предвыборную борьбу, я обязан сказать несколько слов о Николасе Борне, который умер от рака (так во всяком случае утверждалось) 7 декабря 1979 года, когда не прошло и двух месяцев со дня нашего возвращения из Азии.
В то время, когда мы еще в своих фракциях спорили о путях и целях и достижимое в какой-то определенный момент объявляли достижимым всегда, он начал рассказывать о "скрытой от Земли стороне истории", сам испугался буквальной утилизации кошмара, увидел своим "глазом первооткрывателя" реальность в стороне от реальных фактов и предположил наличие насыщенного фактами подлога, чтобы (уже на смертном одре) разоблачить его.
Это было вчера или даже позавчера. Мне не нужно вспоминать о нем. Ныне я вижу, как мы с Николасом Борном сидим друг напротив друга в Берлине в начале шестидесятых годов. Я: за спиной заключительный вариант "Собачьих годов"; он, неуверенный в сделанных им первых шагах юноша, прибывший из Рурской области, как и большинство вестфальцев, широкий в кости, с намеренно замедленными движениями и речью, словно ему приходится удерживать под контролем, пока еще контролем, возможные ускорения (которые позднее лишат его покоя). Исполняемые нами роли назывались "Преуспевающий" и "Начинающий". Мы говорили - я: так сказать предупреждая, он: привыкший к предупреждениям - о том, что быть писателем довольно рискованно.
Уже довольно долгое время от него исходит спокойствие, делая его облик слишком ясным и запоминающимся. Спокойный Борн. Уравновешенный Борн. Крестьянин. Спокойствие. Происходящие порой приступы ярости и провоцирующие вызовы неизбежно влекут за собой извинения и отказ от провоцирующих вызовов. Таким его облик остается в достаточной степени неопределенным и вовсе не конкретизируется, даже когда он начинает давать себе волю, разрывая предписанную ему статичность движений, беспокойный, деловитый, заводной, всегда чем-то озадаченный, все больше и больше подвергающийся опасности Борн: одержимый страхом перед полетами летательный аппарат. Заранее готовый к падению.
Итак, он непостижим. Не укладывается ни в одну из предложенных схем. Да и не должен он это делать! Человека, который в 1972 году говорит: "Реальность проявляется только в разговорах. От всего остального она скрывается", уже никак нельзя рассматривать как вполне конкретное явление; даже в своих стихах, которые выражают его "я", он остается недоступным и нам, и себе.
"Если я теперь совершенно опустошен,
То это мне мстит реальность"
- две строчки, вслед за которыми, как бы извиняясь, следует пятистрочное пояснение:
("Я снова унесся вдаль
в своих мечтах о мире,
где царит безвластье,
и где польза, получаемая одним,
не оборачивается ущербом для другого").
Его утопия? Головорожденное создание витающего в облаках, который пытается с помощью своих желаний уйти от действительности? Более внятно он никак не желает выражаться. Верный, не похожий ни на кого другого друг, который, говоря в крайнем случае куда-то в сторону, передает сообщения из своей отвернувшейся от земли реальности. Только чисто внешне, в непосредственной близости от себя, проявлялась его практичная натура: ежедневно и ежечасно он был абсолютно надежен.
Берлинские годы: я вижу его на еженедельном рынке во Фриденау вместе с двумя детьми с хозяйственной сумкой на плече. Мы договариваемся быстро выпить пива в погребке при ратуше. Мы разговариваем друг с другом как ремесленники. Я вижу его среди вершащих судьбы мира флипперов. Он стоит одиноко среди исполнителей ролей революционеров. Он хочет им сказать: Послушайте! Но они слушают только себя.
Я вижу его проходящим вместе с нами через контрольно-пропускной пункт Фридрихштрассе и садящимся в такси, чтобы добраться до Кепеника. У нас при себе есть кое-что. (Его состоящие из плотно прилегающих строк стихотворения.) Мы хотим прочесть друг другу свои произведения. Они ждут нас так же, как и мы их: неуверенно, отстраненно, заботясь о значении снов и их скрытом смысле, неуклонно заносясь слишком высоко.
Но где бы мы ни встречались: среди флипперов, на еженедельном базаре или в полночь в зале для отъезжающих, наши беседы представляли собой бесконечную череду отрывочных, бессвязных разговоров между друзьями, которые всегда останутся таковыми, поскольку ни один из них не желает искать более тесного сближения, чтобы не нарушить внутреннее одиночество и отчужденность другого. Эта стыдливость является предварительным условием. От него вообще нельзя ждать проявления ласки или заботы. Его любовь требует лишений и запретов. Он может прерваться на полуслове и уйти. Это вряд ли может кого-либо удовлетворить. Проклятие! Его еще недостаточно использовали. Следовало бы в судебном порядке добиться его возвращения с того света и доказать виновность махинатора Смерти в подлоге. Он должен вновь оказаться здесь и дать больше, отдать все; ведь последнее, что он мог предложить, это свою мучительную боль, которая старалась держаться на расстоянии и давала знать о себе как бы извиняясь.
Перед тем, как мы направились туда и петухи прокричали над могилой и гробом, я сказал в деревенской церкви: "Николас Борн мертв. Слов утешения я не знаю. Мы должны попытаться сделать так, чтобы он продолжал жить".
Но как, если реальность так откровенно опередила его? Аршинные заголовки в газетах. Судебный процесс по поводу строительства атомной электростанции в Брокдорфе проигран. Цены на нефть растут. Даже церковь принимает решения в связи с энергетическим кризисом: бензин наш насущный даждь нам днесь… Ежедневно везде и всюду Хомейни и взятые им заложники. Разоружения надлежит добиться путем вооружения. Картер продолжает угрожать. Мир держится на равновесии страха. Но зато из информационных выпусков исчезают сообщения из Камбоджи потому, что гибель там людей уже больше не новость, как, впрочем, и происходивший несколько раньше геноцид проживавших во Вьетнаме китайцев. Но даже когда это продолжалось - все равно устарело. Как и десять лет тому назад, когда ежедневно передаваемые по телевидению сообщения о непрерывном увеличении числа погибших в Биафре воспринимались гораздо менее трагически из-за надежд, возлагаемых на грядущие семидесятые годы, о которых теперь придется сказать прощальное слово ровно в сочельник: с одной стороны, они представляли собой… а с другой…
Ты не пожелал в этом участвовать. Но я не отпущу тебя. Под крик петуха в небе над кладбищем я хочу забрать тебя, Николас, в десятилетие Оруэлла. Тебе не избежать встречи с моими головорожденными созданиями. Вместе с тобой я хочу посмотреть, как Харм и Дёрте Петерсы в конце августа - дальше я не заглядываю - приземляются на аэродроме Гамбург - Фюльсбюттель, получают свой багаж, видят из окошка направляющегося в Альтону такси плакаты с призывами гарантировать безопасность, втягиваются в предвыборную борьбу и, едва оказавшись здесь, не кричат "Нет", уподобляясь тебе, сказавшему "Все - Перестаньте - Нет - Конец - Смерть", но вынуждены между строительными площадками перемывать косточки сильным мира сего, попав в спираль заработной платы и цен или, наоборот, цен и заработной платы, зажатые как в тиски материальными ценностями, с головой погрузившиеся в ежедневные перепады настроений и влекомые надеждами, ставшими для них как бы приманкой и за которыми им видится - а как же иначе! - нечто принципиальное.