"Наши" – отметила Катя, и вдруг поняла, что она-то про них может подумать "наши", "свои", "православные", а вот они про нее – нет. Они бы Катю никогда не признали "своей". Она даже не сразу нашла свое отражение в зеркальной витрине – ничем не отличимая от толпы – джинсы, куртка, шапка, шарф, сумка, полная, как обычно, книг. Она не хотела выделяться, она малодушно хотела быть "своей" для мирских – а они, эти девочки, не сливались, они исповедовали веру, они были настоящими христианками.
Совершенно незаметно она стала такой: свой среди чужих, чужой среди своих, где-то всё время между, на двух стульях, в зыбком, неуравновешенном пространстве, и ведь прошло всего-то ничего времени, второй год в университете, но система ее уже перемалывала – равнодушно и привычно, как перемолола, перекроила до нее еще тысячи студентов, так не сама ли она хотела приобщиться к "тайному знанию"?
В университете везде была жесткость и взрослость, во всем: в какой-то нарочитой безжалостности преподавателей, говоривших со вчерашними школьниками как будто на равных, в этом официальном "вы", в отсутствии свободного времени, в постоянном недосыпе, в том, что не было никому поблажек – тянись, тянись изо всех сил, сиди до закрытия в библиотеке и лингафонном кабинете, учи, слушай, записывай, ищи в толковых словарях незнакомые слова – войди в сень к небожителям или умри. Умирать она не хотела, вот и тянулась. Ей казалось, что у нее буквально хрустят кости и вытягиваются жилы, что она стремительно обрастает новыми привычками, инстинктами, уменьями, необходимыми для выживания здесь, новой какой-то, иной плотью. Здесь были уже не приходские учителя, а преподаватели, которых студенты называли по фамилии, а не по имени-отчеству – и они были разными, со своими странностями, со своими привычками, со своими взглядами, но все они, утратившие ореол безусловного учительского авторитета, тем не менее влияли на нее очень сильно, учили ее главному – open-minded. Open-minded – именно так, без перевода, отражало ее новое состояние наиболее точно: горизонты ширились, прежнее, закрепощенное какое-то мышление вдруг сломалось, границы его развалились под гнетом всего, что нужно было вместить.
Оказалось, например, что жития святых – это литература. Что чудеса в житиях, как и "особенное" детство святого – дань жанру, то есть, получалось, преподобный Сергий на самом деле мог и не отказываться в среду и пятницу от грудного молока? Что это, возможно, было выдумано, как и "обязательные" посмертные чудеса? Евангельские тексты вдруг становились "пучками аористов" и "ошибками писца", и их читали не стоя, благоговейно склонив голову, а на семинарах, буднично, зевая, томясь, поглядывая на часы, смеясь, иногда даже со стебом. Слава Богу, она хотя бы училась на русском отделении, а не на ромгерме, где еще и Библию преподавали, она уже примерно могла себе представить – как, и внутренне вздрагивала.
Святая Русь вдруг перестала быть Святой Русью, с тем православием, к которому нужно было стремиться, которое надо было возродить, с поголовно глубоко верующими людьми – Кате быстро стало понятно, что это просто сказка. Христианство так и не пустило в народе глубоких корней, смешалось с язычеством, вера народная вовсе не была той верой, "которую мы потеряли", и прекрасным доказательством тому являлся фольклор – все эти заговоры и заклинания, где Бог и святые выступали зачастую в роли оберегов, божеств, к которым нужно обращаться с ритуальными мольбами. Оказалось, что русская литература в целом не так нравственна, как хотелось бы, что Пушкин вообще читал порнографического Баркова, как и все его современники-мужчины, зато зарубежная литература оказалась вовсе не такой греховной, как раньше ей говорили, – там обнаружился, например, вполне христианский Диккенс, да и вся викторианская литература представлялась очень даже высоконравственной, с непременным торжеством добродетели и осуждением порока. Она привыкла думать, усвоила с детства, что революция 1917 года разрушила все – нравственность, веру, идеалы, монархию – основу православия, а тут вдруг оказалось, что и до семнадцатого года, даже и в монархические времена, все было вовсе не так идеально. Куда двигалась интеллигенция в начале двадцатого века? Не ко Христу, в большинстве своем. Семнадцатый год – она поняла это вдруг – не мог наступить сам собой, следствием одних лишь козней врагов православной России, нет, все вполне закономерно. Аргументы сыпались на нее, и нельзя было уже им сопротивляться, отметать их как происки "врагов православия": Катя чувствовала правоту "светских", всех этих профессоров и докторов, и заблуждения "своих". Ведь именно "в православии" учили ее по-другому: православие – смысл, центр, точка, с которой все начиналось и в которую все возвращалось. Все хорошее было от православия, а все плохое рождалось от сопротивления ему. В православии – поняла она неожиданно – просто была идеология! На каждое явление уже был выработан правильный, нужный взгляд, другого мнения быть не может. И вдруг это оказалось неправдой. Причем очевидной. Думать так, как она думала раньше, оказалось не то что ненаучно – даже смешно, ей раньше казалось – так считает образованное большинство, а вот нет! Она-то с таким образом мыслей и оказалась в меньшинстве. А в большинстве оказались не какие-то там грешные и глупые язычники, а серьезные, образованные, воспитанные, интеллигентные люди, преподаватели университета, и при этом – неправославные! История, литература, культура, да и сама жизнь оказались вдруг намного глубже, разнообразнее, сложнее и неоднозначнее, чем она себе представляла, живя в своем приходском мире. Перестройка на open-minded проходила болезненно, но быстро.
Еще вдруг оказалось, что она всю свою прежнюю жизнь прожила в вакууме. Она ничего не знала об этой жизни, в которую теперь окунулась, она не разбиралась ни в музыке, ни в кино, ни даже в живописи, хотя к живописи ее всегда тянуло, не знала никаких всем известных имен и людей, и теперь страшно мучилась. В школе, дома и в храме ее учили высокому, отец Митрофан даже так и говорил – зачем знать все это светское, наносное, к чему? Тешить гордыню своей образованностью? К чему вам, например, знать имена античных богов? Зачем вам это язычество? Что толку тратить время на эти глупости, когда нужно заниматься спасением души? Катя, пожалуй, могла растолковать любое место из Евангелия на выбор, знала наизусть утреннее и вечернее правило, а вот перечислить имена известных художников или музыкантов могла с трудом. Все ее воспитание было направлено на то, чтобы вырастить гражданина Неба, а не этой грешной земли, а она попала на землю – и надо было как-то выживать теперь и подстраиваться.
Иногда, вернувшись из университета домой, она садилась за письменный стол, сжав руками полную жужжащих мыслей голову, и ей неожиданно становилось страшно. Она как будто открыла калитку церковной ограды и сделала шаг вперед, кругом был туман, впереди ничего не видно, этот липкий густой туман лишал ее воли, она вступала в него маленькими шажочками, отходя от спасительной четко очерченной границы, от понятного, догматичного мира. Катя пыталась сопротивляться. Она оглядывалась на калитку в тумане – близка ли, тянулась и трогала ее рукой. Она говорила себе строго: ты вообще православная христианка или кто? Как ты пойдешь в храм после сорвавшегося слова "блин" или – Боже мой, неужели, Катя! – "хрен"? Что, если бы отец Митрофан увидел Катю здесь, на "сачке", под лестницей, в компании курящих подруг? Девочки иногда делились историями о мальчиках, с которыми некоторые уже спали, и всё это было при Кате, некурящей (пока что!), но уже молча слушающей, молча и покорно, как слушают соблазнителя, змия на древе. Само древо познания уже окутывало ее ароматом своих яблок, пьянило, в тумане все было непонятно, размыто и искажено, казалось, вот-вот она откроет рот, откусит кусочек, а может, уже откусила, коснулась губами, выпила отравляющего сока? Ужасно было и то, что при этом Катя не пыталась отгородиться и спрятаться – она стеснялась открыто проповедовать свою веру, слишком радостно показывала "терпимость", слишком легко оправдывала "их", как будто из воина Христова превратилась в дипломата, пыталась договориться; нет, и дипломата из нее не получилось – она была дезертиром, сложила оружие и уходила с поля боя, поддавшись на щедрые посулы врагов, боясь пыток и мучений, языцы не разумели и не покорялись – это Катя покорялась им. Ей вдруг захотелось дружбы с "ними", мирскими, с этими девочками, которые ей нравились, ведь друзей-то по большому счету у нее давно не было. Все-таки правильно говорили приходские знакомые, что нечего делать в светском вузе православной девочке, которая хочет прожить жизнь в чистоте. Тем более такой девочке, как Катя, – плоду от зерна, упавшего на камень, ростку без корня, нетвердой и некрепкой в вере.
Обо всем этом она обычно старалась не думать, но всегда болезненно остро вспоминала свое отступничество, когда встречала таких вот девочек – настоящих православных. Наверняка они шли на службу, например, в университетский храм мученицы Татьяны – сегодня же не только глупый мирской праздник, сегодня еще и всенощная под Сретенье, а на всенощной Катя не была уже сто лет.
На всенощные она перестала ходить постепенно – по субботам у нее тоже была учеба, и Катя ходила только по большим праздникам, но потом и праздники стала пропускать, и никто ей ничего не говорил. Родители сами всё больше оставляли строгость в вере. Всё меньше мама читала духовную литературу, "Добротолюбие" и Иоанн Златоуст пылились в шкафу, мама перешла на более легкое чтение: читала Кураева, но еще больше – светские книжки, даже детективы, а папа потихоньку стал смотреть футбол. Сначала только самые важные матчи, потом все матчи, которые показывали, а потом Катя с удивлением увидела, как он смотрит новости – и вроде как это тоже уже было "можно". А как раньше Катя в глубине души презирала тех приходских знакомых, кто смотрел телевизор! Неблагонадежными, помнится, считала. И вот надо же – родители тоже начали, да и она сама иногда смотрела с ними.
В храм еще ездили каждое воскресенье и праздники, но иногда не в свой приход, а шли в ближний возле дома храм, всего в пяти минутах ходьбы. Раньше Катя слегка презирала тех, кто ездил в приходской храм не каждое воскресенье, считала их не вполне "благонадежными", теперь же и они с родителями так же низко пали. Храм возле дома Катя считала не совсем "настоящим", службы в таком храме как будто "не засчитывались" за полноценные, они пролетали быстрее, были облегченным вариантом, один-два раза сходить можно, но постоянно?
Мама где-то вычитала, что к духовнику не обязательно ходить на исповедь каждую неделю, можно исповедоваться раз в месяц, и Катя была этому очень рада – потому что с исповедью становилось все сложнее. Жизнь между двух миров раздирала ее пополам, а отсутствие прежней благочестивой радостной твердости наполняло унынием. На то, чтобы всерьез копаться в себе, отслеживать помыслы и прилоги, каяться мгновенно в каждом совершенном грехе, нужны были силы, но их у нее становилось все меньше и меньше, да и забот было так много, что на это просто не находилось времени. Поэтому оставалось только укорять себя, смирять, обличать – это единственное, что она могла еще совершать из серьезного "духовного делания", так что даже Варя один раз спросила:
– Почему ты все время так плохо о себе говоришь, дурой называешь, идиоткой? Ты же не такая.
Варя не знала ничего про самоукорение, навыки которого Катя в себе старалась развивать все тщательнее – раз уж не получалось исполнять ничего другого. Но и на это уже не оставалось сил, в душе была какая-то невыносимая пустота, и редкие исповеди отцу Митрофану не приносили ничего, кроме слез, – в скверике, как обычно.
Проводив православных девочек взглядом, Катя резко развернулась и пошла к метро. Она еще не успела додумать эту мысль о всенощной, не оценила толком – терять целый вечер, когда все свободное время расписано почти по минутам! – но ноги сами вынесли ее на нужной станции, потом понесли по знакомому маршруту – мимо детского сада, через заснеженный сквер; она очнулась только, когда поняла, что тянет на себя тяжелую дубовую дверь – дверь всегда поддавалась не сразу. Всенощная уже шла вовсю, Катя встала в уголочке, на своем привычном месте, расстегнула куртку, стащила со взмокшей шеи колючий жаркий шарф, но шапку оставила: шапка заменяла платок.
Пел хор, было светло и душно, она прижалась спиной к стене, расслабилась, даже прикрыла глаза, как будто впала в легкий транс. Как много стало в храме народу! Даже на всенощных, на которых обычно людей меньше. Как все изменилось и как продолжало меняться – буквально с каждым годом. Приходили новые и новые люди, и, наверное, от этого размывалась такая точная граница между "своими" и "чужими". "Неблагонадежность" в целом стала нормой – стриженные, "светски" одетые женщины, мужчины без бород и длинных волос, они приводили и своих детей – совсем не похожих на православных гимназистов, впрочем, и в гимназию теперь учеников отбирали не так строго. Прошло каких-то десять лет, но как же сильно отличалась эта пышная служба, переполненный храм, залитый электрическим светом алтарь, в котором теснились целых пять (уже!) батюшек, от тех давних тихих всенощных, когда отцу Митрофану помогал только алтарник – муж Юлии Львовны, даже дьякона тогда еще не было. Проповедь после всенощной казалась тогда какой-то семейной беседой после ужина: только отец Митрофан и верные чада, все придвигались ближе к солее, как будто собирались за столом на кухне.
Вспомнив про те тихие дни, Катя решила даже остаться на проповедь, хотя было поздно, и французский на завтра не был сделан, но вдруг захотелось снова испытать это семейное, теплое чувство единения – с теми, кто не сдался, кто отстоял службу до конца, кто смог вместе выполнить это тяжкое дело и остался, чтобы послушать своего батюшку, – как верные, "претерпевые до конца" чада.
Отец Митрофан поздравил всех с праздником и заговорил о дне святого Валентина – о том, как Россию растлевает Запад, как ведутся люди на эти западные уловки, выдуманные специальными агентами, чтобы развалить страну. Вот и День святого Валентина внедрили специально, чтобы людям хотелось отношений без ответственности, только романтики и легкости. Молодежь и так уже не думает о семье и хочет удовольствий, а не подвига: а ведь семья – это крест, семья должна быть многодетной, но люди не хотят много детей, а хотят радости, комфорта, "пожить для себя". И мужей, и жен выбирают по глупости.
– Одна ко мне пришла, говорит: "Я его люблю, он так на гитаре хорошо играет!" Ты о чем думаешь вообще? Или приходит разрисованная – здесь подмажет, там подмажет, здесь черным, тут красным, наискосок фиолетовым… Хочется ей покрасивее быть. Быть привлекательной. Хочет привлекать. Привлекать кого? И для чего? А ты подумай, что вот завтра будешь в гробу лежать – и кто тогда захочет тебя по-цу-ло-вать?
"По-цу-ло-вать" он произнес издевательски, по слогам, брезгливо скривившись.
Катя почему-то толком не могла сосредоточиться и смотрела на отца Митрофана как-то отстраненно. Она думала о том, как он изменился. С ним, казалось, тоже что-то происходило в последнее время, он как будто тоже уходил куда-то в туман, зыбкость, неопределенность. Мощные плечи горбились словно под непосильной тяжестью, в черной бороде появились седые волосы, усы обвисли, взгляд стал тусклым и каким-то безразличным. В последнее время он и в храме стал появляться реже, служил не всегда – был в разъездах, занимался какими-то делами, говорили еще, что он часто ездит на Афон – каждый год, "восстанавливается". Но мощь его все равно уходила. Может быть, просто теперь, когда приход так разросся, ему стало тяжелее – плотная стена людей, все время теснящихся вокруг него, как будто высасывала из него силу.
Теплое чувство единения так и не пришло – то ли тема проповеди к тому не располагала, то ли усталость мешала сосредоточиться. Когда все стали расходиться, Катя выскользнула из храма, стараясь не попасться на глаза никому из знакомых (все-таки в джинсах пришла!), перекрестилась, вышла за калитку, пошла по хрусткому новому снегу – намело, пока она была на всенощной.
Не получится, думала она, и мысли шли не плавно, а рубились на две четверти, под ритм шагов, под четкое снежное "хруст-хруст". Быть прежней просто не получится.
Она уже не могла слушать отца Митрофана так, как раньше, – безусловно все принимая, всему доверяя. Теперь она не могла не замечать, что проповеди его стали повторяться, что они все время об одном и том же: о том, как греховно хотеть комфорта и счастья, о том, что нужно всегда думать о смерти и вечной жизни, не собирать себе богатств на земле – не только материальных, но и душевных. К тому же теперь, со своим open-minded, Катя уже просто не верила ему – ее теперешняя жизнь была намного полнее, шире, ярче, сложнее, чем этот черно-белый мир, в котором зло непременно идет из бездуховной Америки, молодежь только и делает что развращается, а вся планета катится в ад. Набившая оскомину тягомотина – как будто здесь, в этом мире, все еще проходили букварь, в котором мама вечно мыла раму, в то время как Катя давно уже могла читать по-латыни и даже по-древнегречески.
Было сложно понять – в самом ли деле все так поменялось или только так кажется? И здесь ее снова настигал туман.
Когда-то давно она раз и навсегда уяснила, что думать самой – нельзя. Есть или влияние ангелов, или влияние бесов, сам человек ничего придумать не может и либо слушает Святых Отцов (мнение которых является мнением Церкви), либо попадает под влияние дьявола. Если начинаешь думать и анализировать сам, то не заметишь, как впадешь в прелесть, а за ней и в ересь, потому что гордыня сильна в каждом человеке, и ее нужно смирять. "Я не знаю другого падения монаху, кроме того, когда он верит своему сердцу", – так писал авва Дорофей в "Поучении о том, что не должно полагаться на свой разум". "Видел ли ты падшего, – знай, что он последовал самому себе".