До скита вместе с Верой и Феофанией собрались было идти еще женщины, приехавшие на этом же мотовозе, они тоже спустились с платформы вниз под мост, тоже узнавали у местных, как тут пройти способней, даже соблюдали известную строгость и подтягивали заплечные мешки, по преимуществу солдатские брезентовки, тоже вышли на путь, но, увидев черную стену леса, к которой через поле уходила разрытая тракторами дорога, решили идти на следующий день. "И вам советуем, – говорили они. – Пойдем завтра все вместе, а сегодня на вокзале переночуем". – "Нет, – Вера брала Феофанию за руку, – нам сейчас нужно идти, чтобы хотя бы к окончанию службы поспеть. Тут недалеко. Мы пойдем. Да?" – Вера смотрела на Феофанию. Та боязливо кивала головой в ответ.
В лесу кто-то жил.
В равнине подбрасывали тяжелый заточенный кол к небу.
В лесу кто-то жил, выглядывал из-за стволов, покусывал кору деревьев, оставляя на ней мокрые, сочившиеся сочивом следы. Коливо приготовили и покушали его, и стало сладко на губах. С ячменем. С солью. Ветер производил шум, приподнимал косынки, заглядывал туда, видел черные водоросли-взвесь. Вера поправила косынку Феофании, чтобы, не дай Бог, не продуло. По поваленным вдоль колеи гниющим бревнам-валежинам расхаживали птицы, наклоняли головы и прятали их под крыльями, где грели горячие клювы-камеи. Они, наверное, знали о своей добыче, в смысле жертве, предуготованной для страшных кафельных недр препараторской, где включают свет и выключают свет, включают свет и выключают свет.
Остановились перекусить.
Положила луку.
Расстелила набивной коврик, оставшийся еще от мамы, что всегда брала с собой, здесь же образок "Узорешительница", камешки-грузила и нательные крестики.
Вера часто вспоминала, как в детстве на Пасху женщины рассаживались по берегам реки, окунали в ледяную мчащуюся воду изукрашенные, набивные ветошью коврики, точно такие же, какой сейчас был у нее, – половики, покрова воздуха, полотенца, пелены. Затем расстегивали кацавейки и юбки, снимали платки и, запрокинув головы так, чтобы не мешали волосы, не путались во рту кислицей-травой, льном ли (вот и покушала, вот и покушала), начинали петь. Пели долго, забывая слова, вспоминая слова и путаясь в однообразном мотиве-посохе. Полосе. Ораре.
Вера, тогда еще маленькая девочка, ходила между ними, но ее не замечали, потому что многие даже закрывали глаза ладонями или, предположительно, не видели ничего вокруг, прятали глаза под чешуйчатой пленкой насекомых, рептилий, как, впрочем, и превращались в недвижные, блестящие на солнце панцири насекомых, рептилий.
Потом приходили рыбаки, очевидно, шли проверять ранние верши, плетенные из топляка морды, окликали женщин: "Пора! Пора!" Тогда все оживало, и даже слышался смех. Женщины вставали, отряхивали одежду и уходили в поселок, оставляя на берегу сушиться ядовитое шитье платков и полотенец. И это уже поднимавшийся к вечеру ветер мог сорвать покрывала, понести их и бросить в воду, где они мгновенно набухли бы корой и поплыли вниз по течению, имея, впрочем, возможность обрядить камни и древний затопленный сплав.
Ночью, согласно народным поверьям, было принято ходить по дну вдоль берега в белых холщовых балахонах и с распущенными волосами, освещая себе путь фонарями. Девочки очень боялись этого выбора, но и томились по нему, и Вера даже помнила, как одна из них утонула, провалившись в невидимую под черной водой яму-нору. А в норе жил сом. Рассказывали, что он взял себе таким образом невесту, приняв ее белое облачение за освещающее подземелье разлившееся молоко. Он – блуждающий в бесконечных улицах днищ, причалов и дебаркадеров, заросших грибами, ртами ракушек со слизью, само собой, и дымящимися мхами (сказывалась близость севера). Потом несчастную избранницу князя пытались найти, чтобы впоследствии предать всем подобающим языческим почестям, но – тщетно.
С тех пор Вера страшилась заглядывать в воду.
– Нам еще далеко идти? Я устала, – Феофания дергала Веру за рукав. Женщина вздрогнула:
– Да нет, уже совсем рядом. Вот и бараки миновали, там собаки лаяли.
– Это не собаки, а лисы, – поправила девочка, – ну хорошо, идем дальше.
Действительно, успели к окончанию вечерней службы. Вера сама толком не знала, почему надо успеть к окончанию вечерней службы, но ей так посоветовали, чтобы кого-нибудь застать и попросить помочь с устройством в гостинице, ведь утренники были еще холодными, а порой даже выпадал снег и ночевать во дворе на скамьях было невозможно.
Из открытых дверей пахло дымом, в притворе никого не было. На деревянных ящиках, приспособленных под ленивое торжище и обернутых газетами, лежали листки с оттисками молитв и дешевые, с загнутыми краями, образки Николая Угодника. Из маленького глухого окна было видно, как фонарщики забирались на столбы и тушили слюдяные коробки, погружая аллею, ведущую к источнику, в темноту. На поясах фонарщиков поблескивали металлические, начищенные песком колпаки-гасилки. Так и ученики-непослушники, прогуливающие классы, взбирались зимой на деревья прямо в коньках, прикрученных сыромятными шнурами к валенкам или коротким тяжелым сапогам.
Довольно долго никто не выходил, и Вере с девочкой пришлось подождать попечительства, организованного для приезжающих на источники паломников. Феофания даже присела на маленькую печную скамеечку у входа, неизвестно откуда здесь взявшуюся, и задремала.
Мальчики во дворе пронесли дрова. Несколько раз стукнула колодезная крышка, и мятое, перепутанное цепью и проводами ведро ушло в скважину.
Попечителем оказался странник с бородой и усами. Он вышел из дверей и поклонился девочке и женщине, затем кому-то погрозил во дворе в темноту, затем улыбнулся и поздоровался. На попечителе был надет высокий, наглухо застегнутый до самого подбородка сукман, перепоясанный тонким наборным ремешком-змейкой, напоминавшим уздечку, украшенную гнутыми медными ритонами и монгольскими божками.
Вера торопливо-сбивчиво, не слыша себя, рассказала о причине своего приезда – "нашего приезда" – она указала на Феофанию. Старик-странник, в конце концов он казался стариком, внимательно слушал и кивал головой в ответ. Мимо пронесли маленький колокол, и попечитель, обратив на это внимание Веры и Феофании, заговорил: "Дело в том, что на время службы несколько колоколов, и этот в том числе, который вы имеете возможность видеть перед собой, по имени Коприй Печерский – за его южнорусское, лаврское происхождение, – приносят в храм таким образом, а именно: продев в проушины обтесанный и тщательно высушенный сосновый кол. За неимением места мы храним колокол в подвале общежития".
Процессия вышла на улицу и, миновав несколько дровяных сараев, где мальчики-послушники укрепляли прошлогодние черные поленницы, двинулась через аллею к общежитию. Вера держала Феофанию за руку. Впереди шел старик-странник и объяснял: "Вы не волнуйтесь, он сейчас не зазвонит, потому что язык хранится в алтаре в храме, но и там спрятан под замком в особом заветном кивории. Все дело в том, что его туда сослал отец наместник".
– Сослал? – Вера не поняла, что значит "сослал колокол". Теперь странник погрозил колоколу и проговорил:
– Потому как прекословил голосом, вот отец наместник и лишил его языка, сослал Коприя Печерского в подземелье.
Феофания упала, видимо, зацепившись в темноте за корень, их здесь было много – корней, что прятались в хвое, втыкались в глину. Однако встала сама, Вера даже не успела ей помочь. Отец-попечитель осведомился об усталости, о ботинках, о горьком воздухе смолы, о перевязанном бумажной веревкой узле с мешковиной, холстом, дарами ли, о болях, о корчах, часто ли приключаются, о больнице (не доверял), иногда и о войне, в которую не верил, в том смысле, что не мог предположить подобного, о дороге, о станциях при дороге, о городе, последний раз он там бывал лет десять назад, о пище, само собой, разговор получился о луке (Вера обрадовалась), траве-кислице и пасхальных яйцах, о глине, о цементе, о босых стопах, любят ли тепло, о камнях-следовиках, встречающихся на Токшинских топях, о суровье и балахонах из суровья – власяницах, об имени, о том, соблюдает ли мясоед, сыропустную неделю и строгости, о молитвах, о кипятке, о керосине, об угле, дровах и запахе ладана, о Смоленской Иконе Божией Матери Зосимовой пустыни в поселке Арсаки Александровского района Владимирской епархии, о чудотворениях, о кованых окладах, гвоздях и разваренной пресной пшенице, которую прежде должно было сутки размачивать в воде, – тошнило, о сахарной жженке – тошнило, о кирпичной или железной печке и ребристой колонне парового отопления. Феофания знала ответы на все вопросы, воображала себе разговор со странником-попечителем там, где так сладко начинала болеть голова. На горе.
– Пришли! – хором провозгласили послушники, несшие колокол, и добавили: – Пойдем укроем его в подвале.
– С Богом! С Богом! – засоглашался старик с бородой и усами, затем, обернувшись к Вере и девочке, пригласил жестом. – А нам с вами наверх.
Скитское общежитие находилось в странной архитектуры двухэтажном каменном здании, к парадной двери которого вела необъяснимых размеров циклопическая лестница из "Луксора", прятавшаяся в узком коридоре оштукатуренных, местами обколовшихся, а местами расслоившихся коростой перил. Раньше здесь находилась церковь Льва Катанского, которую закрыли, переоборудовав сначала в спортивный зал, затем – в котельную и наконец – в угольный склад, ведь нынешний вид общежития только и благовествовал, только и дудел в трубы незамурованных дымоходов зимой и осенью: по ночам – по ночам, по дням – по дням.
Днями.
Ловили рыбу и речных животных в пруду.
Под водой наступали тихие сумерки.
А Феофания забралась внутрь колокола и, повиснув на стальном кольце наподобие языка, раскачивалась, ударялась коленями в медные стены. Гудело.
Гудела. Глухо.
На следующее утро было солнечно. Из-за туч осветило местность: бесконечная равнина, увитое ночным инеем редколесье пойм и развевающиеся на ветру ленты сохнущей и вновь исчезающей земли, ленты бинтов и мантий, в которых путается тучегонитель, размахивающий своей кипарисовой рипидой, вертеп-клавесин святой Цецилии звучит далеко и прозрачно.
Вера проснулась от яркого солнечного света, который заливал зал в общежитии, куда ее с девочкой поселил старик-попечитель. Вот и вставать пора.
На источнике собрался народ. Это был крестьянский праздник по лунному календарю – урожая, начала весны, трех братьев-царей Каспара, Мельхиора и Бальтазара или что-то в этом духе. В год тринадцати лун можно было ожидать большего, как то: освящения воды, предсказаний и толкований многословных пророчеств, которые, закрыв влажные мигающие глаза, выпевали с амвонов серебряные старцы, совершали знамения, орошая при этом из широких шитых золотом поручей стены и дома ветхих молелен мелким жемчугом, гранатовым камнем, бирюзой ли. Называли себя Макарием Египетским, Антонием Великим, Нилом Кавасилой в одном лице.
В трех лицах.
Испугавшись то ли предстоящего события, то ли просто говорливой разноцветной толпы, Феофания заплакала. Однако тотчас же к ней наклонились взрослые крестьяне и паломники и принялись успокаивать, а дети, коих здесь собралось предостаточно, улыбались, показывали пальцами на смешную, выпятившую нижнюю губу плаксу, но и давали подержать красивые мохнатые веточки пепельной вербы. Вскоре появились священники, среди которых Вера узнала отца-попечителя, притом что нынче он был без бороды и усов, видимо, сняв и оставив их в келии, но то, что это был он, а не кто иной из немногочисленной братии скита Параклита, у Веры не было никаких сомнений.
Провозгласили Великий Вход и подношение кропила-иссопа. Мужчины сняли шапки, заговорили полусловами, словами наоборот, словами-смыслами, словами-началами, замолчали разом, примостившись на пуках прошлогодней лежалой травы для свершения поклонов. Сначала запел молодой ангел в чине воина, охраняющего врата, а потом и все женщины подхватили тонкими визгливыми голосами, образовав нестройный хор.
Кропило оказалось сухими шелестящими зарослями, из которых выглядывали звери и птицы, собиравшие насекомых у себя в крыльях и поедавшие их, внушительно тряся при этом тяжелыми зобами речных сборщиков. Баскаками были. Монгольцами. Окунание производило в зарослях должный переполох и возмущение. Что само по себе напоминало наводнение или проливной тропический дождь в кущах, выяснить направление которого нет никакой возможности. Послушники вывели к источнику трех мальчиков, скорее всего и символизировавших Каспара, Мельхиора и Бальтазара, и окропили трех славных избранников из медного потира, который вынес и воздвиг у себя поверх куколя Никодим. Затем мальчики-цари стали ходить между людей, и все им подавали милостыню, а они кланялись и надевали черные шапочки-скуфейки, полные денег, на голову.
Странник-попечитель, заметив в толпе Веру и Феофанию, поманил их к себе, словно бы помнил о них всю ночь, строго соблюдая молитвенное правило, зная полунощницу.
Знал полунощницу.
Девочке вздумалось поиграть с ним, потому что все мальчики, которых она помнила по больнице, "ходили под себя" и пытались скрывать это от врачей и нянек, мучительно тужились, надували щеки, краснели, правда, безуспешно. Она присела на землю и принялась разворачивать цветные фантики, прежде изуродованные ногтями, лиловую пачкающуюся фольгу, которой и натирала потолок, нёбо то есть, пластмассовые пуговицы воровала из животов больничных подушек, трогала роднички на голове, топча заросли лопухов, усматривая в этом тайный грех. Феофания не дожидалась осени, когда заросли сами высохнут и опадут, открыв эти самые роднички, полные ракушек, выточенных из них пуговиц и лежалых перьев.
Никодим поклонился пришедшим. И ему поклонились в ответ.
Сложил руки на груди крестом. И все сложили руки на груди крестом. Вот так.
Увидел:
Судный день. Родительскую субботу. Брак в Кане Галилейской. Сосуды, полные мира. Горы, спрятанные в лесу. Скалы и цепляющихся за сланцевые ступени колючих кустарников. Василия Андреича Жуковского, изображенного на гравюре с развевающимися волосами и покусывающим перо, щекочущим пером ноздри, а из носа идет кровь, он запрокидывает голову и старается не дышать. А в небе – облака, этакий взгляд на Академию художеств. Увидел воинство послушников, вооруженных слюдяными мерцающими фонарями. Венец с кованого оклада. Гвозди. Белый холщовый балахон до пят с приклеенными к нему воском пергаментными крыльями. Воск. Власяницу. Пещеру, где находится Богоматерь. Свисающую с керамических пробок проводку под потолком, чтобы освещать Богоматерь, от дизельной электростанции. Богоматерь Всех скорбящих Радость. Узорешительницу. Богоматерь Тихвинскую.
– Мне казалось, что я знаю, что мне нужно делать, – Феофания теперь превращалась из девочки в старую женщину и говорила Вере, – я узнавала лица и воскрешала в памяти, узнавала ведь, что когда-то раньше это уже со мной происходило. Наверное, когда моя мама заворачивала меня в простыни и пускала плыть по реке, вниз по течению. Рядом тонули тяжелые сочные стебли травы и листья, а я плыла мимо. Мне было столь удивительно и тепло, и высоко. Когда же наступал вечер, то мама втыкала в подушку зажженные свечи, и подушка тоже плыла, освещая в тумане неподвижные, поросшие камышами и осокой берега. Вот и теперь, когда я раздеваюсь и остаюсь в одном лишь куколе, меня опускают в источник: темный бездонный студенец, где бревна связаны толстой ржавой проволокой.
Источник был каменным, выдолбленным в раковине подвалом.
– Почему ты молчишь, – зашептала девочка, – почему ты не отвечаешь, ты на меня сердишься, да, ну не сердись, ну пожалуйста, ну скажи, что уже и не сердишься, ведь ты меня любишь, правда, сильно-сильно, больше всех на свете любишь, а я тебе на подносе принесу сладкого винограду.
Вера.
Железные, перепутанные водорослями черпаки выбрасывали на жестяной поднос рыб и ящериц; из трубы лилась вода; с островов на дно уходили поручни для сбора мидий; у берега лежали камни; довольно часто по ночам жгли старые лодки перевозчиков и лесничих; на горах уступами рос лес, по преимуществу сосны, которые свисали, проделывая в глине ходы корнями, ветер дымил песком, чешуей и желтыми иглами лиственниц; мидии раскрывались.
Феофания заговорила:
– Вечерние сумерки приходили ко мне с зелеными прозрачными облаками. Я пряталась от мамы за сараем и подглядывала за ним, как он дышал, и заросли крапивы дышали, а старая ржавая велосипедная рама дудела. Потом мама меня звала, она бродила по участку, заодно снимая с веревки отсыревшее тяжелое белье, опрокидывала ведро с водой или летающими семенами, шишками для самовара, для утюга. Далеко включали свет. С реки доносились гудки редких в ту пору буксиров. Наконец мама находила меня, а я залезала на невысокую корявую яблоню, потом слезала и шла в дом. В коридоре сидел отец, он парил ноги в тазу с горчицей, у него был хронический тонзиллит, он подворачивал штаны до колен и, кряхтя "как столетний дед" (это мама так говорила), садился на короткий дубовый канун, приспособленный для колки щепы на растопку, а другой столетний дед – тайнозритель – устраивался на мягком бугре, ноги засовывал в муравейник и ел пирог, пахнущий алтарем.
Дверь закрывалась, и все звуки исчезали.
Мне казалось, что за окном кто-то ходил, но это не ходил, а летал дух лесной Сворогбог. Как "творогбог", мама разминала творог в миске, посыпала его сахаром и заставляла меня есть, "чтобы были зубы крепкие". Столетний дед обжег себе язык и нёбо чаем и теперь молчал, потому как онемел с тех пор, или притворялся, что онемел, Бог его знает. На лестнице на второй этаж спала собака, свесив свою ушастую морду с перил, ей снились дохлые птицы, сваленные в кучу в пустом, крытом замшелым шифером гараже. Потом меня отправляли спать, а отец, наконец благополучно завершив свою процедуру, выходил на крыльцо и выплескивал остывшую горчицу мимо выгребной ямы в кусты. Кусты вздрагивали, нагибались и распрямлялись, как во время дождя. Но это был не дождь.
– Дождь ночью будет, – говорил отец, вешал таз на гвоздь сушиться под дырявым навесом и закуривал: – Дождь, говорю, будет, слышишь?
– Слышу, слышу, – отвечала мама.
– Белье бы надо забрать, – задумчиво освещал себя отец красной вонючей спичкой. Терракотовой.
– Да забрала уже, – мама закрывала дверь на кухню и тушила в коридоре свет.
– Правильно, – отвечал глиняный (к тому моменту) отец и исчезал в темноте, становился различимым лишь по точке тлеющей папиросы.
А я уже спала, Боже мой, Боже мой, мне так казалось: я вижу египетский каток, залитый во дворе. Каток выложен черными и белыми мраморными плитами, по которым передвигаются огромные деревянные шахматные фигуры-истуканы. Они сухие, видимо. Они падают и раскалываются.
Столетний дед вынимал из муравейника красные опухшие ноги и посмеивался, смотря на них. Затем вытирал рот, вернее, стряхивал веткой с губ крошки, оставшиеся после пирога. Я любила столетнего деда, сама не знаю почему. А разве, когда кого-нибудь любишь, надо знать – почему… Каждое утро он вытирал мне лицо колючей озерной губкой, тщательно промокнув ее прежде в талой воде и отжав со старанием. Так начиналось каждое воображаемое утро. Я рождалась. Я рождалась заново, и мне было "сладенько", и всем было так же.
Ночью я, стало быть, умирала.