Днем я слонялась по двору или подглядывала за отцом, как он собирался на работу, а снаряжался он, надо сказать, до самого обеда. Сначала – сапоги, и потом долго топал ими по полу, подгоняя по крепкой узловатой стопе-мумии, спеленутой старым вафельным полотенцем. Хоронил в гробнице. После – перепоясывался долгим шерстяным кушаком, чтобы поясницу не надуло, дабы лежать на иранском ковре и курить кишечник кальяна, дымить как двигатель. Затем – брезентовая куртка, рукавицы и портупея, сохранившаяся еще со времен войны. И наконец – теплый войлочный шлем, который мама помогала отцу подвязывать под подбородком и даже перекручивала тесьму несколько раз вокруг шеи для надежности. Вокруг ствола дерева. Я наблюдала.
Отец работал самокатчиком, то ли керосинщиком, эдаким продавцом бензина и сбитня, то ли богатырем (царем?), я сейчас уже не помню точно.
И уходил. "Пошел я", – говорил. И уходил.
У забора росли деревья и кусты.
На улице складывали лодки перед просмолкой.
Ставни хлопали на ветру.
Перед дождем парило.
Мама снимала с веревки белье во дворе и смотрела в небо.
Иногда, когда работы было мало или вообще не было, отец возвращался домой рано. Он смешно возвещал с порога: "Вот пришел я, мать. Принимай гостей". – "Вижу, что пришел", – отвечал откуда-то голос.
Она.
Я садилась на корточки посреди пустой комнаты и думала, что я недевочка. "А ты и не девочка, а мальчишка-сорванец", – говорил столетний дед, он подставлял табуретку и путешествовал по буфету в поисках остатков пирога. Однако тарелка, где надлежало быть пирогу, оказывалась пуста. Пирог пахнет алтарем, и это известно. Только крошки, доски и мучные дюны во власти, в безраздельной власти сквозняка.
Столетний дед сердился, что про него опять забыли, крестился в темный и потому невидимый угол, покашливал нарочито. Спрашивал свою бороду – есть ли чем поживиться на ночь глядя, а борода и отвечала – у приходского священника есть чем поживиться, например закваской к пресному хлебу или там солеными сухарями на зиму, на черный день ли…
Я сидела на полу и знала наверняка, что я недевочка. Тогда кто же? Я себя трогала, и мне от этого становилось даже приятно, но и страшно, потому что я не знала, как об этом сказать маме.
– Э-эх, – это столетний дед вздохнул.
– Пойду, пойду к священнику кутить чем Бог послал. – Старик надевал бабушкину шубу с оторванными рукавами, мял картуз, пятился к двери. – Благодарствуем, благодарствуем, студено нынче.
Он зимой подпирал снаружи ворота поленьями, чтобы жар не выходил, да и кто чужой не влез, а утром отворял ворота. Слыл воротником.
Зимой наметало много снегу, и воду возили на санях, потому что грузовики застревали у райцентра и дальше не могли проехать.
"Зимой у нас случился пожар".
Зимой в поселке случился пожар.
Мама зажгла конфорку, поставила вариться белье и пошла спать.
И это уже потом на санях подвозили железные бочки с водой, неумело стаскивали их на снег, волокли и опрокидывали в животы пылающих балок. Перекрытия рушились, выдыхая в небо снопами искр, огня, пороха, обрывками тлеющей марли и комьями ваты. Рассказывали, что удалось спасти только девочку, которую здесь же во дворе, заполненном испуганно снующими людьми, поливали водой из чанов, совершенно забыв при этом, что на улице зима и копоть, растрескавшаяся от жара, стекленела на январском ветру. Потом девочка проболела до самого лета, периодически погружаясь в состояние близкое к помешательству. Она причитала, плакала, самодельно молилась какому-то столетнему деду, шептала, что ей очень жарко в пустыне Ханаанской, земле – грязной, вариант, напротив, выбеленной бесконечными окостеневшими солончаками до горизонта, а за горизонтом, как того и следует ожидать, возвышаются сооружения арамейских кладбищ – городов мертвых и печные трубы совершенно обезлюдевших к зиме соляных заводов-варниц, нареченных синайскими паломниками "чумными могильниками".
Девочка жаловалась, что ее нестерпимо томит душный гул пылающих геенских свалок, треск просоленного белья и эти узкие, насквозь продуваемые стеклянным ветром линии, что заключены в рукотворные ущелья песчаника, известняка или мела, а окна и собачьи лазы, проделанные в бесконечных дырявых стенах, само собой, заколочены или заткнуты заизвестковавшимся испражнениями тряпьем.
Оспа.
"Глас осьмый".
Феофания сбрасывала одеяло на пол, ее тогда на время взяли к себе соседи, звала маму и умоляла ее поливать водой, ведь губы, губы пересохли.
В середине лета девочку были вынуждены отдать в детскую больницу-интернат, где ее состояние ухудшилось. Вскоре началась война, мучения, страсти, а в преддверии блокады больница должна была эвакуироваться куда-то за Урал в помещение лесной школы для больных инфекционными болезнями, больше места не нашлось.
От источника шел пар, и странник-попечитель помог Вере завернуть Феофанию в белую простыню, однако во время всенощной при пении "Хвалите имя Господне" она начала кричать и биться и наконец выбежала из храма. Но наутро все же пришла на раннюю Литургию. При пении Херувимской она впала в исступление, даже неистовство, какой-то незнакомой женщине укусила до крови палец, после чего с криком выбежала из Пречистого Дома, но ее поймали и привели в пещерный храм, где пребывала чудотворная икона. Ей налили в ложечку масла из лампады с чудотворной иконы, но она перекусила серебряную ложку пополам. Девочку подвели к самой чудотворной иконе, но она откусила от нее кусок серебряной кованой ризы, между большим и указательным перстами иконы. После этого она впала в полное бесчувствие и лежала как бы без памяти.
Через несколько дней Вера увезла Феофанию домой.
Часть 6. Тайнозритель
Когда Феофания уехала с Верой на источник и ее не было в городе, Немец воображал себе девочку, что она вернется уже совсем взрослая и не допустит его, Павла Карловича, к себе, брезгливо морщась, изнемогая от его старческого духа. А дух-то ветхого поведения, от которого откалывались и рассыпались по саду ученики, залезали на деревья, ловили птиц, красили их в желтую охру или куриную слепоту, презрительно именовали его Немцем, а из стены дома напротив высовывалась чугунная рука-крюк и держала паникадило, всюду открывались двери и на воздух выходили глинобородые священнослужители, иудеи, плакальщики, мальчики ассирийцы или эфиопцы с неподъемными жестяными рипидами, боги в деревянных плащах, римские стратиги и архистратиги, которые древками секир выгоняли нубийских каменосечцев, запряженных в белоснежные куски мрамора. А песчаник крошился, потопляя шествие в густой желтой пыли.
На лошадях ехали всадники по полю, и высокую траву раздвигал ветер, что спускался с горосходных холмов. У лошадей глаза были закрыты кожаными лентами. На курганах росли сухие деревья. Небо было зеленым. Всадники спускались к реке и пили воду из реки и поили лошадей. Деревья трещали, и в них можно было укрыться от дождя; здесь и укрывались старицы, сушили в дыму пелены, мантии и подрясники. Город стоял на горах, потому его называли "горним" городом. Всадники подъезжали к городу. Они складывали в деревья различные дары князей – кресты и фибулы, цаты и венцы, империю и бармы, аксамиты и золото, палицы и посохи. Старицы выходили из деревьев и кланялись им. В дуплах некоторых деревьев горели костры, а вокруг сидели нищие, странные люди и грелись. Лошади вздрагивали и могли понести под черную тучу в дальнем лесу за рекой – там шел дождь. С высоких крутых берегов кусты падали в воду, повисали на молочных жилах корней, и из них выбирались змеи, страшась потопа. Плыли рыбы, ящерицы. Лошадям с глаз снимали кожаные пояса, и они мгновенно слепли от матового дневного света. "Чего же ты боишься, братец?" – спрашивал высокий бритый наголо всадник и доставал саблю из ножен. "Да всего и боюсь", – отвечал ему воротник и звонил в колокол Хризотом, Златоуст то есть. "А ты не бойсь, не бойсь…" На горовосходных холмах Иоанна Дамаскина стояли поклонные кресты. На Голгофе стоят кресты. На Горнем Месте стоят кресты, оттуда видно далеко. Видно, как за рекой в лесу идет дождь, а от рваной тучи отваливаются куски черной ваты и падают в высокую острую траву. Может быть даже, это и снег, и поле каменеет, в смысле покрывается камнями, напоминая пустынную местность Моав. В низинах собирается туман и укрывает дымящиеся горы угля, оставшиеся от сгоревших дотла деревьев. Старицы плачут.
Всадники въезжают в город…
На следующий день вернулись Вера и Феофания. "Мама-Вера, отвези меня обратно в интернат, – просила девочка. – Мне здесь очень плохо. Я уже ничего не помню, я уже все забыла". – "А тебе, детка, ничего и не надо помнить", – Вера грела Феофанию горячим воспаленным дыханием, целовала ее, покусывала за тонкие неподвижные пальцы. Какая же у нее, право, непохожая, невидимая, нерождаемая, неодинаковая, неисповедимая, невечерняя, вечная жизнь. Потом Вера доставала из шкафа маленькое ситцевое платье и говорила: "Вот смотри, девочка моя, это платье мне сшила моя мама очень давно".
– Какая мама? Чья мама?
– Ну моя же и мама! Нет тут ничего удивительного, когда я еще была девочкой и училась, кажется, дай Бог памяти, в третьем классе. А теперь вот ты будешь носить – тебе нравится?
– Нет.
– Почему? Посмотри повнимательнее, ведь оно с лентами и бусами, цветами и кружевами, ягодами и листьями. Когда ты его наденешь, так сразу и выздоровеешь.
– Нет.
– Что "нет"?
– Не выздоровлю…
– А вот и выздоровеешь!
– Не выздоровлю, потому что не надену никогда – оно с мертвого, а я сама скоро умру, я знаю, знаю, мне ребята в интернате говорили. Они говорили: "Вот тебя не берут в эвакуацию, не везут, значит, ты скоро умрешь, потому что зачем же тебя везти, если ты и так умрешь, лучше уж здесь, чем там, ведь там холодно, и прежде чем копать землю, ее надо отогревать разложенными из шпал кострами. Вот". Так и говорили, и смеялись. Они глупые.
– Не смей! – Вера бросала платье на пол. – Не смей! Ну хочешь, я сейчас буду представлять стражника, завернутого в проросшую еловыми ветвями плащ-палатку, кирасира в стальном шлеме или наездника, благовествующего, что эшелон разбомбили по пути совершенно, и все погибли, и деревья сварились в кипятке, исшедшем из разорванного взрывом котла паровоза. Хочешь? Хочешь, я так скажу?
– Нет, не хочу.
– Что же мне сделать для тебя? Я буду повторять твое имя – Феофания, Феофания – как молитву, прося у него, у имени, прощения и спасения, богохульствуя и содрогаясь притом. Я пойду на кухню и отрублю себе полуостров между большим и указательным пальцами. Я разломаю икону, оставшуюся от матери, найду бумажные образки, я-то уж знаю, где их прячет Павел Карлович в тайнике за буфетом, и разорву их, нет, лучше сожгу. Буду бежать по набережной, душить себя косынкой (может быть, это ветер меня привечает?), кричать, что я ненавижу Бога, просто ненавижу, что он умер, понимаешь, "сдох", забыв о тебе, а обо мне-то он и не помнил никогда. Потом упаду, потому как внутрь меня провалится камень и раздавит все мои внутренности.
Камень наказания.
Выслушав рассказ Веры о поездке на источник Параклит, участковый врач, заходивший в последнее время довольно часто по собственному почину, просто так, зная, что его ждут, как исповедника, и в нем нуждаются, как в колодце, сообщил:
– В высшей степени рекомендую почитать "Древо – полезные советы", "Аптеку духовную", "О добрых друзьях двенадцати", опять же "Лавсаик, или Повествование о житии святых и блаженных отец наших".
Феофания испуганно следила за доктором. Он заглядывал в реликварий, укутывал жертвенники тулупами, отворял двери, а обнаружив в одной из комнат Немца, изумился несказанно: "А это еще кто у нас такой?" Вера засуетилась, потому что внезапный визит отвлек Павла Карловича от чтения, запричитала всяческие возможные извинения и поволокла врача на кухню. Тут она усадила его за стол, он же, закурив, сообщил Нечто, но женщина не расслышала его, из комнаты донесся голос девочки: "Мама, мама – Вера, Надежда, Любовь, увези меня отсюда, мне здесь очень плохо. Я хочу ехать по полю, а потом по лесу. И еще вот! Я вспомнила!" Вера вздрогнула:
– Что ты вспомнила?
– В лесу кто-то жил, выглядывал из-за стволов, покусывал кору деревьев, оставляя на ней мокрые, сочившиеся сочивом следы. Коливо приготовили, покушали его, и стало сладко на губах. С ячменем. С солью. По поваленным вдоль колеи гниющим бревнам-валежинам расхаживали птицы, наклоняли головы и прятали их под крыльями, грели горячие клювы-камеи. Они наверное знали о своей добыче, в смысле жертве, предуготованной для страшных недр препараторской, разделочной, ямы, земляной тюрьмы для хранения хлорки, бывшей больничной церкви, переоборудованной в морг, где включают свет и выключают, включают и выключают.
– Так кто же в лесу-то жил?
– Тайнозритель и жил.
– Кто?
– Тогда вечером я долго не хотела ложиться спать, капризничала, и отец наказал меня, закрыв на ключ в небольшой, пустовавшей в то время комнате соседей.
– Зачем, зачем, ответь, ты это вспоминаешь? – спрашивала Вера. – Ведь все это давно прошло, а может быть, ты даже это и выдумала себе.
– Так вот, отец постучал напоследок в стену кулаком и прокричал, чтобы я слышала: "Вот смотри, мать, какая у нас дочь непослушная! Ты стараешься, выбиваешься из сил, стираешь на нее (я услышала, как мама поставила на плиту вариться чан с бельем), а она, негодная девчонка, изволит, видишь ли, свой нрав показывать! Пускай в темной комнате посидит! Будет знать, как отца с матерью не слушать!" И мне вдруг стало обидно и томительно гордо оттого, что я теперь совершенно одна, как будто родители бросили меня, отказались от меня и заточили меня в темницу, что само по себе медленно-медленно. Я подумала, что сейчас усну, а когда проснусь в тихое солнечное утро, все будет по-другому. Усну, чтобы они простили меня, а я – их, да, да, я – их, ведь это так важно, в смысле полностью забыла бы это представление в пустой темной комнате, полностью покаялась. Что здесь было? Тени деревьев и кустов шевелились на потолке, путешествовали по потолку, а по стенам ползала саранча. Потом мне приснился столетний дед. Он заглядывал в окно и, постукивая сухим стеариновым пальцем в стекло, говорил:
– Я – столетний дед. Ты узнала меня?
– Да, я помню тебя.
– Ты не боишься меня?
– Нет, не боюсь, потому что ты добрый, у тебя глаза добрые, а в бороде водятся муравьи. Почему ты стоишь на улице и не заходишь в дом?
– Потому что я босой, – улыбался в ответ столетний дед.
– Скажи, это ты живешь в лесу? (Феофания снимает туфли и босиком подходит к окну.)
– Я.
– Ты живой?
– Да. И ты будешь всегда живой, не бойся ничего. – Старик кланялся и уходил через длинный, мощенный путиловской плитой мраморный курзал в поле, и шел по полю.
А потом произошло то, о чем теперь вспоминают в поселке. Девочка проснулась от страшного грохота, наверное, так гремят чугунные колонны в аду, и весь дом был ад, где во время пожара рушились балки перекрытий, пол кадил густым ватным дымом, доски трещали.
Девочка слышала голоса, вернее, страшные крики ослепления лютым овчаром по имени Берендий. Это кричала мама, это кричала Богородица, а студеный ветер разносил ее стоны по округе, ее было слышно даже у паромной переправы и дальнего гарнизона. Стражники выходили в ночь, слушали звон льда и говорили, что "Она взалкала". Отец так и не проснулся. Однако девочку удалось спасти. Ее вынесли завернутой в тлеющее одеяло, а потом поливали водой из чанов, совершенно забыв притом, что на улице зима, а она шептала: "Я пролилась как вода, и все кости мои рассыпались".
Часть 7. Цветение
Вот все и кончилось.
Когда возвращал ись со Смоленского кладбища, Павел Карлович попросил подождать его, а сам побежал смотреть, дают ли теперь на линиях кипяток, но вернулся расстроенным, развел руками: "Нет, не дают".
Раньше за водой приезжали на санях пожарники: по снегу, по песку ли, по берегу. Поливальщики и уборщики с островных дач и доходных домов, напротив, приходили пешком. При помощи ручных канистр они наполняли водопойки с их каменными – вариант – чугунными раковинами.
Подходили мохнатые низкорослые лошади-тяжеловозы.
– Однажды, когда мы гуляли с Феофанией в районе шкиперских проток, мы встретили блаженную Ксению, столь неожиданно, столь неожиданно, – проговорил Павел Карлович, – и Феофания сразу узнала ее, такую маленькую беззубую девочку в мужском платье, что жила в серебряном дупле, на скамье перед которым спали уставшие странники. Они приходили сюда, на Смоленское кладбище, собирались вокруг часовни, а страшный город с его мертвыми таился за деревьями и выл. Тогда, к слову сказать, кладбище было уже разорено и в усыпальницах ночью жгли костры, пользуя рваные газеты и фанерные ящики для временного жилья. Признаюсь, я ожидал увидеть в глубине реликвария старицу, но Феофания дернула меня за руку и засмеялась: "Да нет же, вот она какая, только беззубая, чтобы нельзя было ими скрежетать во сне от боли и пугать добрых-добрых!" – "Ах вот оно что! Как, однако, все просто!" Вера кивнула в ответ:
– Прошу вас, не надо больше ничего говорить мне о ней, я ведь даже и не жила все это время, а болела ею, тем, как она дышит, как не узнает меня или делает вид, что не узнает, как закрывает глаза, как спит, как днем бредит, а ночью слушает звук луны, как умирает невыносимо долго. И вот теперь все кончилось. Помните, как она говорила, что после пожара у нее не стало родителей, в том смысле, что их и не было никогда, ведь так могут говорить только маленькие блаженные дети, – Вера остановилась, – впрочем, вы не знали этого, у меня уже все перепуталось в голове, просто не могли знать, потому как разговор об этом происходил в больнице, откуда я забирала Феофанию.
– Да, к сожалению…
– Ну зачем, зачем, скажите на милость, мне ваше сожаление, ваше сочувствие, будь оно проклято, ваши рассказы о ней, видите ли, как вы гуляли, как встретили какую-то умалишенную нищенку, зачем? зачем все это мне теперь, потому что Феофании, теперь я это понимаю наверняка, и не было вообще!
– Прошу вас! Прошу вас, успокойтесь! – говорил Павел Карлович, кусал губы, топтался на месте, пытался гладить Веру по волосам.
– Конечно! Конечно ее не было, – женщина даже улыбнулась собственному предположению, – и почему именно Феофания? Вы знаете?
– Нет, – растерялся Немец, – не знаю.
– В старых книгах это называется откровением, новым откровением, понимаете, благовествованием, как будет угодно, неизреченной истиной, тем, чего не может быть, и имя это возникло как-то само собой, его никто не давал ей, но и сама она не приносила его начертанным в ковчежце обещанием. Обещанием родительскому обещанию, завету, ведь она даже не знала своих родителей, вернее, она утверждала, что их у нее не было. Какое же все это, однако, вранье! Вранье! Боже мой! Боже мой, где же я слышала эти слова? Где?
– Прошу вас, пойдемте домой, вам надо отдохнуть, прошу вас, пожалуйста.