Покоритель орнамента (сборник) - Максим Гуреев 14 стр.


В конце апреля Вера уволилась с почты, потому что должна была сидеть с девочкой. Феофания в то время почти не вставала. Припадки прекратились, вероятно, в этом следовало усматривать благотворное влияние источника, однако по ночам девочка совершенно перестала спать, плакала, говорила, что внутри нее кто-то поселился и ест ее, и ей поэтому нестерпимо больно. Хотя нет, не больно, но томительно, тошно, однообразно, медленно-медленно. День кажется таким медленным, когда пасмурные сумерки прячутся в окне за толстым шитым крестами занавесом. Полдень ничем не отличается от полнолуния, половина рассвета уподобливается половине угасания, меж тем благодатная ночь приносит далекие шумы железнодорожных переездов, редкие гудки маневровых тепловозов, раскаты грома, как копошащихся под полом змей, которые нападают на мышей и поедают их.

Теперь Феофания разговаривала только сама с собой, это походило на просветленный бред, потому как, по ее словам, она многое вспомнила – особенно про пожар, про огонь, про ад, про духоту, но не про родителей, изредка позволяла себе даже веселье, которого Вера боялась больше всего, бессмысленного веселья, потустороннего веселья, напоминающего языческие похороны Костромы или купание в источнике. Вера отворачивалась или закрывала лицо полотенцем. Девочка ударяла в ладоши и крутила головой, видимо, ей становилось легче на время.

Последние две недели – чернением по серебру сияние. Тогда участковый врач смахнул со стола лекарства и ушел, а Павел Карлович расстелил простыню на полу и разложил на ней траву – сушиться. Стало тихо, и только сумрачный город с его мертвыми думами таился. Таился. Выл.

– Хорошо, пойдемте домой, – Вера закрыла лицо ладонями.

Потом они долго шли по набережной.

Долго шли молча с речениями, о которых не решались говорить вслух:

"Какой ужасный город сегодня. Я совсем не узнаю его. Это, наверное, совсем другой город и другие улицы, и река другая. Я даже не знаю, люблю ли я его. Скорее всего, ненавижу, как можно ненавидеть всякого свидетеля твоей беспомощности и ничтожности, немого свидетеля. Лучше бы он смеялся, кричал и тыкал в меня пальцами-гвоздями, приговаривая, с трудом переведя дух после сатанинского хохота, – "вот ты опять одна! и нет у тебя никакой дочки!". Но он молчит, и кажется, что он даже умер, этот город, чтобы лежать растоптанным гниющим бревенчатым настилом, проложенным через болото, вытянувшись в последней судороге, чтобы не дышать полностию, смотреть в небо (сегодня, как ни странно, солнечный день) и сооружать из себя пустые кирпичные цеха заброшенного торфозавода. Трубы. Земляной пол. Лестницы".

Около моста сели в трамвай, шедший на круг. Вагон трясло неимоверно и выворачивало на поворотах. Вера прислонилась лбом к холодному стеклу окна и смотрела в воду каналов под собой. Провода были проложены через черные сырые ущелья домов, а стальные бляхи на стволах орудий водоразборных колонн и газокалильных фонарей повествовали о существующем маршруте в вагонное депо. На остановках в трамвай садились какие-то люди, и Вера вспомнила, как прежде, когда они с мамой только переехали в город, она любила наблюдать пассажиров и воображать себе их житие. Она думала про них, ей была неведомо приятна эта чужая жизнь, которой, в сущности, и не существовало, кроме как в ее, Верином, воображении. Она одна знала здесь все, она могла мысленно преследовать своего избранника, говорить ему страшные слова, уподобляясь всезнающему волхву. В ту пору город состоял для нее из фигур мечтаний, фигур фантазий, фигур неслышной речи – шепота. Вера шептала, прикасаясь губами к уху, к пальцам ли, минуя их решетку: "Наверное, это и есть блаженство, когда я знаю все про тебя. Нет, нет, не говори, что я знаю не все, я знаю, прозреваю даже то, сподоблена такому знанию, которое тебе неведомо. Как хорошо! Как хорошо! Как легко мне!"

Теперь все было иначе. Немец сидел на краю деревянной скамьи и дремал. Он уронил голову на грудь, а на стыках, когда вагон бросало из стороны в сторону, Павла Карловича опрокидывало, и Вере, она сама не понимала почему, становилось противно смотреть на это бездыханное, колышущееся по воле рычагов тело. Немец побледнел, видимо, его укачало в пути и теперь тошнило.

На остановке около морской церкви в вагон вошли военные: сразу же запахло табаком, дегтярным мылом, которое продавали в низкой фанерной будке при входе в бани гвардейского экипажа, и крепкими, как бадьи для угля, кирзовыми сапогами, натертыми самоваренным гуталином. Трамвай дернуло в очередной раз, и фуражка Немца оказалась на полу, притом что Павел Карлович сразу же очнулся и принялся беспомощно, очевидно, оставаясь в забытьи, трогать себя, обнаруживая смятенным и опухшим ото сна. Военные заулыбались и отвернулись, возвращаясь к прерванной беседе. Вера смотрела – за окном город то исчезал, то громоздился над нефтяными бездонными плесами проток, вдоль путей были свалены шпалы. Все двигалось назад.

Проезжали через площадь. Здесь стояли военные грузовики и тяжелые санитарные подводы перед отправкой на фронт. Вдоль деревянных, обмазанных маслом лафетов прогуливались офицеры, курили, вытирали носовыми платками с вышитым в углу вензелем "ИС.ХС." скошенные затылки. Тут же, расставив треногу своего деревянного ящика и укрывшись черным фланелевым сукном, полковой капеллан фотографировал сияющих золотом канониров на фоне колес, полевых кухонь, разносчиков сена, припрятанных ко всякому случаю рельсов и конских хвостов на медных, начищенных бузиной касках кирасиров.

Павел Карлович забрался под сиденье и обнаружил там свою фуражку. "Вот забылся в нечаянности", – проговорил он со смущением.

Нечаянная Радость.

Нечаянное узнавание (только в другом направлении движения), когда трамвай, разворачиваясь на кругу, шел через весь город на острова к заливу.

Раньше школа находилась в старом запущенном парке – через несколько лет ее закроют по причине ремонта и затопления цокольного этажа, а учеников переведут в здание бывшего ремесленного училища неподалеку от причала. Занятия в островной школе начинались в половине девятого утра. Павел Карлович шел пешком через парк от автобусной остановки, здоровался по пути с рыбаками, сидевшими на гранитных ступенях, уходивших в воду, погружавшихся. Лудах.

Перед началом уроков в школьном дворе происходило построение, перекличка, а затем – развод на занятия. Опоздавших и отсутствующих без уважительной причины, разумеется, разыскивали дежурные и приводили к коменданту, сидевшему в отдельном, крашенном зеленой краской кирпичном гараже, где и наказывали суточной работой на мазуте и дровах.

Павел Карлович не любил учеников, потому что боялся их. Они нехотя приходили на его уроки, развешивали синие, потершиеся на локтях кителя на спинках стульев, снимали сапоги или ботинки, перепутанные рваной упряжью шнуровки, долго надрывно кашляли, многие из них страдали легкими, доставали из ременной перевязи засаленные растрепанные учебники, названия которых и прочесть-то было невозможно, и погружались в хриплый сон.

По привычке Немец начинал урок с чтения правил и канона на утро и на повечерие. Часы. Ученики должны были повторять за ним хором. Павел Карлович смотрел поверх очков на склоненные перед ним бритые головы, чутко слушал ноты или "соли", как здесь было принято говорить, рисовал на пузырящейся от сырости доске горовосходный холм и отмечал мелом голоса – Вонифатия, Петра, архистратига Михаила, Евода, Каиафы, Иосафа и Иосафата, Ирода, Ермы, Эльпидифора, Авды, Иова, Евстафия, Савватия, Кирика, Афанасия, Кирилла, Коприя, Пахомия, Зоровавеля, Фотия, Пимена – имена старцев-праотцов и пророков…

Немец прохаживался по классу и, остановившись около одного из учеников, произносил:

– Извольте проспрягать глаголы "происходить" и "отвлекать".

Хор тут же замолкал, и губы начинали перешептываться, шелестя запекшимися болячками. Ученик, комкая огрызок тетрадочного листка, на котором карандашом было написано задание, обреченно вставал и медленно выходил на деревянный пол – Голгофу, ступал босиком; засовывал мизинец или большой палец в щель между досками, показывал всем фиолетово-синие ладони, в том смысле, что тратил, тратил-таки чернильную личину, мог даже и ковыряться пальцем в носу, извлекая желтые мутные тигли, но это уж слишком!

– Мы слушаем вас, – с плохо скрываемым раздражением говорил Павел Карлович, – ну же!

– "Происходу", – предполагал ученик, правда, более чем неуверенно, и забывался, и отворачивался к окну, за которым качались старые деревья парка. В классе раздавался смех – "Господи помилуй! Происходу! Происходу! Господи помилуй!" – Павел Карлович, притворив правое ухо указательным пальцем, пробовал ноту, требовал, чтобы хор проделал то же самое. Затем подходил к доске с нарисованным на ней горовосходным холмом святого Иоанна Дамаскина и жирно знаменовал голос "Ездра", так что мел крошился снегом на пол.

– Ездра! Ездра! А не Дионисий и не Антоний!!!

– Происхожу! Происхожу! А не происходу, не происходу! – повторял хор. В данном случае было даже дозволительно благовествовать крышками столов, за отсутствием малых звонниц.

– Вы слышите меня?! – кричал Павел Карлович в самодельную жестяную воронку, вставленную в ухо ученику. Ученик плакал и размазывал слезы по лицу грязным кулаком.

– Да он у нас глухой! Ничего не слышит! – подсказывали откуда-то с задних рядов.

– Прошу садиться, – Немец вытирал мокрой тряпкой руки. Ученик вынимал мизинец или большой палец ноги из щели между досками пола и, сгорбившись совершенно, возвращался на место. По дороге между рядами столов его хватали за штаны, щипали, обзывали дураком, а в отставленные под скамейкой ботинки уже успевали написать или засунуть обмочившегося со страху слепого мохнатого зверя с когтями.

Когда после уроков Немец проходил под деревьями, то ученики, сидевшие на них, кидали в него отломанными ветками. И ветер бесчинствовал в вышине. Это был старый сад на окраине города рядом с конечной автобусной остановкой и водолазной станцией, где в железных, сваренных из автомобильных кузовов ящиках коптили рыбу. Ученики здесь ловили птиц, по преимуществу воробьев, перекрашивали их в желтый цвет, загодя заклеив пластырем черные подвижные капли глазков, чтобы не замазать краской по неосторожности. Убивали, а потом несли продавать эту дохлятину на вокзал цыганам или подбрасывали в открытые форточки окон первого этажа. Ученики смеялись. Несколько ветвей упало на фуражку и плечи Павла Карловича, а остальные ветви падали, разоряя копны собранных листьев и скошенного клевера.

Уроки заканчивались, и наступали сумерки, и наступал туман с залива.

Глухой мальчик сидел во дворе школы на срубленном кусте благоухающего винограда и, казалось, дремал, чтобы успокоиться перед пением гимна Богородице.

Значит – время петь гимн Богородице.

Движением руки Павел Карлович поднимал класс, а сам восходил на кафедру. "Замри", – говорили друг другу ученики, "Умри", – говорили друг другу одни, "Воскресни", – говорили другие. Школьный сторож, завернутый в одеяло архиерей, зажигал слюдяной фонарь перед образом Богородицы. Ученики вздыхали, наполняясь благовониями. Канонарх затаивался, вкушая древний хасмонейский гортанный клекот.

Это левит.

Это левит в пустыне.

Трамвай остановился. Вера, взяв Павла Карловича за руку, вывела его из вагона на остановку. После дождя здесь всегда пахнет рекой, и весной Маньчжурия зацветает. Маньчжурия – это старый район города, застроенный огромными доходными домами, необъяснимо перетекающими друг в друга воздушными путями кирпичного орнамента вислых бесцветных кружев. Разновысоких кружев, порой и чугунных кружев. Тут соты проходных дворов и деревянных ворот со стражниками, а из окон высыпают ведра с песком и пеплом.

Квартал оказался оцеплен. Въезд на улицу был перегорожен двумя армейскими грузовиками, видимо, шла очередная облава. Веру и Павла Карловича обогнал тяжелый милицейский мотоцикл, в коляске которого конвойный в перехваченной под подбородком фуражке держал огромную торпедоподобную овчарку с красной дымящейся паром пастью. Мотоцикл свернул в проулок. По мостовой прохаживался регулировщик, облаченный в кожаную броню, притоптывал, ежеминутно поправлял целлулоидный шлем, может быть, даже и был кривошеим, потому как рисовал подбородком неправильные окружности. Это горло, а это позвоночник. Увидев идущих ему навстречу Веру и Немца, он заулыбался, проверил натяжение портупеи, в которую был спеленут, и, загородив огромных размеров черно-белыми полосатыми крагами путь, пробасил: "Туда нельзя".

– Как это нельзя? – Павел Карлович выступил вперед, он, кажется, теперь очнулся от своих дум и тошнотворного забытья, – мы там живем!

– Нельзя! Не велено пускать, – регулировщик перестал улыбаться и составил сапоги вместе, – вот заарестуем, тогда и будет можно, а пока нельзя!

– Кого?

– Чего – кого?

– Кого заарестуете-то?

– Кого, кого… Кого надо, вам знать не надо.

– Понимаете, – не унимался Немец, – вот эта женщина, – он указал на Веру, – сегодня похоронила свою дочь!

– Ну-у…

– Что "ну"?!

– Зачем?! Зачем вы все это говорите! Оставьте меня в покое! – проговорила Вера.

– Молчите! Прошу вас, молчите! – Павел Карлович даже сокрыл женщину, но подглядел, что она при этом делает: отвернулась и закрыла лицо платком.

– …Так вот, у этой женщины сегодня умерла дочь, правда, приемная дочь, приемная дочь, но все же, и мы ходили хоронить ее на Смоленское кладбище. Понимаете вы или нет? А теперь ей нужно попасть домой, она себя очень плохо чувствует, тем более что сейчас, скорее всего, пойдет дождь или снег, взгляните на небо! Взгляните! Взгляните, молодой человек!

Регулировщик опустил глаза долу и чистил ногти одной руки ногтями другой. Кожаные мертвые перчатки он воткнул за голенища сапог.

– Боже мой! Боже мой! Вы слышите меня? Вы понимаете меня? – Немец пытался заглянуть в лицо регулировщику.

– Не понимаю я ничего.

– Но что же нам делать?

– Не велено.

– Ведь скоро ночь, и где, скажите на милость, где прикажете нам ночевать? А? Может быть, здесь на улице или под мостом?

– Под мостом, под мостом, нашли гитлера с хвостом, – регулировщик перестал чистить ногти и почесал ими подбородок.

– Какого еще гитлера?

– С хвостом!

Павел Карлович схватил регулировщика за толстые ноги и принялся тащить его на себя, притом что регулировщик нисколько не сопротивлялся, а лишь лениво или нехотя отбрыкивался и просил оставить его в покое. Немцу даже удалось сдвинуть это египетское сооружение с места, подобно тому как оживляют базальтовую стопудовую плиту-мастабу. И вот она, то есть плита – дверь в загробное царство, потусторонний иллюзорный мир сна, вздрагивает и, скрежеща по изъеденным кислотой рельсам, съезжает, приглашая в свои внутренности, говорит: "Иди и смотри!"

Регулировщик тоже схватил Павла Карловича за ноги. Мыча, они боролись посреди пустой улицы. Через некоторое время неизвестно откуда – ведь все здесь так напоминало исихастирион или покоище – появились люди и, собравшись в разноцветную молчаливую толпу, наблюдали за борцами. Некто мог даже и предполагать, давая советы, к примеру – "ты его за голову бери" или "души, так верней будет". Средневековое уличное действо-напоминание, мистерию нарушил выехавший из проулка милицейский мотоцикл с коляской, набитой собачьей шерстью и длинными хвостами опричников. Круто развернувшись и нарисовав на асфальте черные резиновые пути, толстый безухий прапорщик из конвоя привстал в седле и заорал на всю улицу:

– Слышь, Белов, ты чего это тут делаешь, давай поехали!

Оттолкнув от себя в сторону еле живого Немца, регулировщик степенно встал, оправил перекрученную форму и, отдышавшись полностью, ответил:

– Да вот, пускать не велено, так и не пускаю.

При виде мотоцикла и понимая, что представление прекратилось, люди стали нехотя расходиться.

– Да черт с ними! Поехали! – прапорщик крутнул головой так, что фуражка съехала вниз и повисла на резиновых воронках, закрепленных пластырем на месте ушных раковин – бензином сожгло на облаве.

– А эти как же? – регулировщик указал на Веру и корчившегося на мостовой Павла Карловича.

– Ну что ты привязался? Хочешь, пристрелим их?! – прапорщик захохотал и похлопал себя по висевшей на поясе кобуре, расстегнутой на всякий случай.

– Не-е, не надо, – Белов взгромоздился на мотоцикл, – но только вы здесь стойте и дальше не ходите! Понятно? – он погрозил Вере пальцем. Вера не видела его. Она не видела ничего.

– Не понятно! Не понятно! – вдруг закричал Немец и попытался встать. Однако мотоцикл уже уехал в проулок. На улице стало тихо и пустынно.

На Маньчжурии всегда первым зацветает жасмин – воскресающий небесный клевер-дух.

Благоуханный.

Сутки на Маньчжурии наполняются благовониями цветения, и оно даже кажется страшным, неотвратимым, приносящим гибель от удушья. Работницы из корзинных мастерских, живущие в ткацких трущобах, где в воде плавают коконы, пряжа и развалившиеся прелые бочки без ободов, выводят своих детей – напуганных дрожащих зверьков – на улицу. Здесь они смотрят на предзакатное небо, улыбаются, раскрывая рты, и едят жасмин, оборачивая губами протравленные ацетоном зубы. По реке, символизируя тихий прохладный вечер, проходят паровые катера, на некоторых еще не успели убрать полосатые тенты, а баржи, тяжело груженные затянутыми брезентом позвоночниками и конскими хребтами, ведут на шестах вдоль пологих, укрепленных мешками с песком берегов. Матросы приветствуют женщин и их детей, а женщины кланяются матросам. Речной путь лежит в непосредственной близости от психиатрической клиники Виллие, в окнах которой горит яркий электрический свет, и стеклодувных мастерских с Обводного канала. Некоторые матросы фантазируют, что все дальше и дальше будут расходиться берега реки, оставляя в неподвижной вечерней дымке рабочие поселки, лесозаводы и лесобиржи, вереницы катеров, буксиров, барж и лодок у причалов, гигантские штабеля бревен, соловецких шпал, стеллажи пиловочника, сплавной лес и каменных косматых зверей, загадочно умерших на ступенях адмиралтейской верфи.

Вера помогла Немцу встать.

Миновав проулок, противоположный выход которого был перегорожен грузовиками с сидевшими в них вооруженными солдатами, Павел Карлович и Вера прошли через коричневатый полутемный курзал, где почтовые ящики прятались в каменных мешках стен. Поднялись на пятый этаж. Дверь на кухню оказалась открыта…

За столом сидела Феофания…

На ней было надето маленькое ситцевое платье с лентами и цветами, кружевами и бусами – червивыми орешками арабской вязи, платье с мертвого. Девочка обернулась к вошедшим…

Назад Дальше