Он думает, что я слагаю песнь о его храбрости, а я жалею его.
И не могу больше.
- Рад я, что увидел тебя,- произнес я, прощаясь.
- Подожди.
Трудно ему отпустить меня, я тот долгожданный, что знает, я свидетель того, что не умирают воспоминания, я подтверждение того, что не все в нем только тень, моя память возмещает долгое забвение, является наградой за ожидание.
Одни слова, два настроения. И мое и его - одного корня, для него счастье в том, что для меня печаль. Все равно, и моему и его - тысяча лет. И больше. Не стоит возиться с этим.
- Я должен идти.
- Подожди. Муфтий здесь, дома. Иди, если это для тебя важно. Скажи, что я впустил тебя. Или нет. Скажи, что он сам позвал тебя.
- Он не звал меня. Я пришел сам.
- Знаю. Скажи так: ты просил меня прийти. У него столько дел, что он не вспомнит. А если спросит обо мне и тебе будет удобно, расскажи, что знаешь. Про это, прошлое.
Я рассчитывал, что муфтия не будет, сожалел об этом, но сейчас успокоился. Мне почти стало легче оттого, что приходится отложить. И вдруг все внезапно переменилось, и то, чего я желал, должно случиться. Я стоял взволнованный и растерянный. Меня не удивило, что Кара-Заим попросил рассказать о нем, я жалел о том, что он скоро отказался от своего предложения сослаться на него. Погруженный в мысли о самом себе, о сиянии, о геройской битве, он предложил мне свою защиту. И отступил в ту минуту, когда вспомнил, что все это далекое прошлое. Вспыхнул и сгорел в одно мгновение. На его изрубленном лице еще трепетало счастье от того, что было, и робкая неуверенность из-за всего того, что осталось сейчас. Всегда ли в нем сталкивались два времени, различные во всем и неодолимые: ни от одного не уйти.
И пока он шептался с каким-то человеком у входа в дом, я смятенно думал о том, что я лишился его жалкой поддержки, что я столь же не уверен, как и он. Сокрушенно ждали мы помощи друг от друга, не очень надеясь на себя. Вместе мы являли собой две половины одной немощи, из которой могла получиться слабая надежда. У него эта надежда сохранилась, но она стоила столько же, сколько и моя утраченная.
Человек вышел из дому и знаком или беззвучным словом сообщил что-то Кара-Заиму, а тот махнул мне: я помог тебе, давай! И, ни слова не говоря, указал мне на дверь, но теперь это означало: входи, может быть, будет хорошо. Но все это я заметил мимоходом, расплывчато, столь же смутно я увидел корявое лимонное дерево перед домом и еще более корявую пальму, с трудом пережившую нашу тяжелую зиму и теперь дремавшую, подобно больному на весеннем солнышке. Я не помнил, ни куда я шел, ни какие люди сопровождали меня взглядами, думая лишь о первом слове, которое я скажу. Первое слово! Оно как оружие, как щит. Все зависит от него, не потому, что оно что-то объяснит, но потому, что я могу лишиться мужества, если оно окажется неудачным, оно может сделать меня смешным, и по нему обо мне составят суждение. Невероятно, сколько слов перебрал я в мозгу, и удивительно, что столько их хотело быть первым словом. Это походило на какое-то нарушение в работе мозга, на потрясение, которое все разрушало, оставляя позади себя хаос и бессмыслицу. И пока я шел по этому проходу, оставшемуся в сознании темным и неузнанным, в голове мелькало все, от высокопарных заклинаний до ругательств. Не могу даже записать все то, что хотело вырваться наружу при этой первой встрече, при первой аудиенции. Это было с трудом объяснимое неистовство, настолько казалось непостижимым, что это я, что это мой мозг фантазировал тогда, беснуясь и издеваясь над всем разумным. Словно бы сам сатана вселился в меня и внушал мне столь недостойные и безобразные слова, столь смешные и недостойные поступки, что я был потрясен. Почему это охватило меня как раз в ту минуту, когда мне необходима максимальная сосредоточенность! Но ведь находит тогда, когда не ждешь и когда тебе хуже всего. Ибо думать так, как думал я, серьезный и спокойный человек, прийти к муфтию и назвать его антиохийской козой - это могло быть только грешным дьявольским наваждением. Оставь меня, божий отступник! - угрожал я, тем самым еще больше его распаляя.
Меня смутили и те южные растения в деревянных гробиках - пальма и лимон - перед домом. Я знал, что муфтий родом из Антиохии и не знает наш язык, но где эта Антиохия, в какой земле, на каком языке там говорят, никак не приходило мне в голову.
К счастью, первое слово не понадобилось, не нужно было ничего говорить, не нужно ничего делать.
В комнате, куда меня ввели, муфтий играл в шахматы с человеком, которого прежде я никогда не видел. Собственно говоря, игра была завершена или прервана, вначале я не понимал, что происходит, да меня это и не касалось, а незнакомый человек нездоровой полноты, с усталой, привычно льстивой усмешкой соглашался на все, упрямо поворачивая голову ко мне, словно бы желая отвести внимание муфтия от себя. Наверняка он желал мне успеха во всех моих делах, только бы муфтий меня заметил.
Однако муфтий долго не желал замечать, что кто-то вошел в комнату (но ведь он должен был разрешить, чтоб меня впустили), и не ответил на мое приветствие.
Всю зиму он тосковал в жарко натопленных комнатах, напуганный суровыми холодами, которые развешивали по крышам аршинные сосульки, с изумлением наверняка смотрел на них, измученный и желтый наподобие своих южных растений, что едва живыми дождались весны. Повернувшись спиной к окну, закутавшись в кафтан на меху, он отогревался на солнышке, изнывающий, угрюмый.
Оба откормленные, лишь с неодинаково отложившимся салом, бесцветные и помятые, поблекшие от комнатного воздуха, они словно с самой осени сидели над этим черным столиком из эбенового дерева и шахматными фигурками слоновой кости.
Сначала сердито, а потом все мягче, все безвольнее муфтий в чем-то упрекал своего собеседника, а тот соглашался. Странными выглядели эти вопросы, утверждения, ответы муфтия. Мне с трудом удалось уловить какой-то смысл.
- Что-то не в порядке.
- Вижу.
- Ничего ты не видишь.
- Что-то не в порядке.
- Все время у меня было лучше.
- Знаю.
- Что ты видишь?
- Где-то я сделал неверный ход.
- Почему тогда я проигрываю?
- Ничего мне не ясно.
- Наверняка ты где-то сделал неверный ход.
- Наверняка я сделал неверный ход.
- Откуда твой конь оказался здесь?
- Вот, здесь ошибка. Я не мог попасть сюда.
- Тогда шах.
- Верно. Вот и шейх пришел.
- Почему ты не смотришь? Не могу я все видеть.
- Обыкновенно со мной такого не случается.
- Если конь здесь, я его беру, да? Я его беру. Беру. Его.
- И мат.
- Какой шейх?
Человек обрадованно указал на меня, и муфтий повернулся. Лицо его было изжелта-серым, дряблым, с тяжелыми мешками под глазами. Не вставая, он спросил:
- Ты в шахматы играешь?
- Плохо.
- Чего тебе?
- Ты сказал, чтоб я пришел. Я хотел поговорить с тобой.
- Я сказал? Да, да. Кому? Как на улице?
- Солнышко. Жарко.
- Зимой тоже так говорили: не холодно. Зимы всегда такие лютые?
- Почти всегда.
- Ужасная страна.
- Человек привыкает.
- Скучная страна. В шахматы играешь?
Полный человек вмешался шепотом:
- Не играет, сказал он уже.
- А чего ему нужно?
- Какая-то просьба у него.
- Кто он такой?
Я сказал, кто я, что я в беде и ищу справедливости и что, кроме него, никто не даст мне ее.
Муфтий посмотрел на своего собеседника, не скрывая скуки, почти с отчаянием.
В чем я ошибся?
Он встал, посмотрел вправо, влево, словно ища, куда бы сбежать, и стал ходить по комнате, аккуратно ступая по солнечным пятнам. А потом остановился и, о чем-то задумавшись, грустно посмотрел на меня.
- Разговаривал я об этом с главным муллой Стамбула. Я любил с ним беседовать изредка, не потому, что он умный, умные люди могут оказаться на редкость скучными, но он умел удивить, сказать что-нибудь вовсе неожиданное, что ошеломляло, понимаешь, Малик,- наверняка не понимаешь! - поэтому и хотелось послушать его и отвечать ему. Человеческое знание скромно, говорил он. Поэтому умный человек не может жить тем, что знает. Но я хотел чего-то иного… О чем я говорил?
- О главном мулле Стамбула,- сказал Малик.
- Нет. О справедливости. Справедливость, сказал он однажды, мы думаем, будто знаем, что это такое. А нет ничего более неопределенного. Она может быть законом, местью, невежеством, несправедливостью. Все зависит от точки зрения. Я ответил…
Он продолжал ходить, теперь молча, потом вдруг обессилел, мне показалось, будто у него внутри существует какая-то пружина, которая движет им, заставляя оживать слово и тело, а потом она вдруг останавливается и он затихает, его охватывает скука.
Он не предложил мне сесть, его не интересовало, что я хотел сказать, и мне оставалось либо говорить, либо уйти. А иначе я тоже мог стать таким Маликом, второй тенью, столь же ненужной, как и первая. Я решил говорить.
- Я пришел с просьбой.
- Я устал.
- Возможно, тебя бы заинтересовало.
- Ты думаешь?
- Попытаюсь. Ты говорил о справедливости. Справедливость похожа на здоровье, о ней начинаешь думать, когда ее нет, и она в самом деле неопределенна, но ее, вероятно, самым большим желанием является уничтожение несправедливости, а она-то весьма определенна. Всякая несправедливость равна, а человеку кажется, будто самая большая несправедливость совершена по отношению к нему. А раз ему кажется, значит, так оно и есть, поскольку нельзя думать чужой головой.
Пружина муфтия снова напряглась. Он удивленно посмотрел на меня, опущенные долу глаза его остановились на мне с благодарностью, не особенной, но достаточной, чтоб придать мне мужества. Я пробудил в нем внимание. Этого-то мне и надо было: он сам привел меня к этому косноязычной басней о главном мулле Стамбула. Однако очень скоро я убедился, что легче играть словами, говоря об общих вещах, чем о конкретных, принадлежащих нам и отнюдь не всем.
- Любопытно,- произнес муфтий в ожидании, Малик с почтением посмотрел на меня.- Любопытно. А могут ли многие иметь одинаковую мысль? И мыслят ли они тогда чужой головой?
- Две настоящие мысли никогда не могут быть одинаковы, так же как и две ладони.
- Что есть настоящая мысль?
- О которой по обыкновению умалчивают.
- Хорошо сказано. Может быть, неточно, но хорошо. А дальше?
- Я хотел бы сказать о своей беде. Я сказал, что мне она кажется самой большой, ибо она принадлежит мне. А хотел бы, чтоб она была чужой, тогда я не стал бы спешить узнать ее, как спешу сейчас о ней рассказать.
Я торопился от общих рассуждений перейти к тому, что болело у меня, пока пружина удерживала его, пока в глазах его была живость, так как боялся быстрого его упадка, когда мои слова напрасно будут кружиться вокруг.
Мне становилось все очевиднее: тоска и скука гложут его. Они лежали на нем покровом, накрывали туманом, окутывали, словно илом, окружали, как воздух, проникали в его кровь, в легкие, в мозг, исходили от него и от всего, что его окружало, из вещей, пространства, неба, расползались ядовитым дымом. Мне оставалось либо уступить, либо бороться с ними.
Без преувеличения, я был уверен, что разгоню этот болотный туман, я поднял бы полы своей джюбе и исполнил бы танец живота, я сделал бы то, что умному человеку вряд ли пришло бы в голову. А вдруг его внимание, прежде чем увянуть, оказалось бы настолько сильным, что приказало бы желтой безвольной руке начертать три спасительных слова: выпустить арестанта Харуна. Начертать, не зная, что она пишет, никогда больше не вспоминая об этом. Я сделал бы все, говорю, любую глупость, любой позорный поступок и не стыдился бы его потом, а даже с гордостью думал бы, как мне удалось победить мертвое равнодушие ради живого человека, ради брата. Однако я не решался менять игру, я видел, что его лишь на время пробудила игра ума, как гашиш, и я должен был дать ему еще дозу, больше, дабы не позволить ему погрузиться в тяжкое оцепенение.
Это была самая странная схватка, о какой мне когда-нибудь доводилось слышать, борьба против мертвечины, против паралича воли, отвращения к жизни. Схватка тяжелая и мучительная более всего потому, что ее надо было вести при помощи неестественных средств, вывернутых наизнанку мыслей, отвратительным спариванием несоединимых чувств, насилием над словами. И я опасался и еще как опасался, что его внимание опадет в ту самую минуту, когда я перестану играть и перейду к своей единственной цели, ради которой все это я и затеял. Мне приходилось парить над истинным смыслом, исподволь приближаясь к нему и тая его, поскольку органы осязания могли закупориться у муфтия сами по себе, едва бы они что-нибудь учуяли.
К счастью, он не умел притворяться и скрывать свои эмоции: все он обнаруживал и все на нем было заметно, и влечение и отвращение. Поэтому я вел свою оробелую мысль по теням и игре света на его лице, радуясь этому указателю, которого вообще могло бы и не быть.
Все в нем говорило: удиви меня, разбуди меня, согрей меня, и я удивлял его, будил, согревал, ведя отчаянную битву, чтоб сохранить жизнь смертнику, трепеща, что мне это не удастся, а вся моя надежда связана с ним. Я вывернулся наизнанку, я лихорадочно копался в закоулках мозга, чтоб обнаружить в нем дьявольские катышки, я сражался с одним мертвецом, чтоб их не стало еще на одного больше, и передохнул лишь мгновение, когда он сел с проблесками интереса и оживления на апатичном лице - моя надежда пустила первый росток.
- У меня есть брат,- бредил я, не зная, достаточно ли этого.- Но если я промедлю сказать тебе об этом, то смогу утверждать, что он был у меня, а есть и был - то же самое, что имею и не имею. Решить это может каприз чьей-то злой или доброй воли. Он мне брат не потому, что я его хотел, ибо если б я хотел его, я бы и творил, и тогда он не был бы мне братом, и я не знаю, хотел ли его мой отец, но когда он лег с моей матерью, из этого наслаждения для них, из этой пустоты для меня родился долг, называемый сын и брат. Был ли он желанным утешением или обычной тягостью, бог привязал его к нам, не спрашивая нас об этом, лишая нас всех его наслаждений, но нагружая всеми его тяготами и невзгодами, а, как ведомо твоему возвышенному разуму, невзгоды встречаются значительно чаще, нежели наслаждения, и мы могли бы утверждать, что брат есть несчастье, ниспосланное нам богом, и поэтому мы принимаем его как божью волю и божье определение, благодаря его за все. И вот мы благодарим бога за несчастье, а мне хотелось бы, чтобы он был твоим братом и я бы мог благодарить за счастье слушать тебя, как это делаешь сейчас ты по отношению ко мне, и мне было бы все равно. Но поскольку он не может быть твоим братом, ибо он мой, а я не могу быть тем, что есть ты, ибо бог судил стать мне лишь недостойным дервишем, то будем тем, кто мы есть: я прошу, ты решай. Или лучше: я буду рассказывать, а ты слушай. Тебе труднее, я знаю. Ты не должен, я должен.
Я разбудил его, он ожил, смотрит, слушает, понимает, принимает! Не надо суесловия, достаточно пустых слов, пусть их летают, как ветер, кувыркаются, как обезьяны, сломя голову носятся между лучами весеннего солнца и тенями комнаты, обезумев, и вот он утих на стуле, слушает, ждет.
- А дальше? - говорит он довольно оживленно.
И первая его тень вытаращилась на меня, удивляется, может быть, учится. Я плохо вижу ее, ибо она меня не касается. Я не свожу глаз с лица муфтия.
Есть надежда, брат Харун!
- И вот, у меня есть брат, но лишь наполовину: я называю имя его, а он сидит в крепости. Полжизни его здесь, а другая - там. Если он потеряет эту половину, то мог бы расстаться и с той.
- Какую половину?
- Которую я еще удерживаю, говоря об этом.
- Какой крепости?
- В крепости, над городом.
- Все равно, продолжай.
- В крепость сажают плохих людей, жуликов, преступников, разбойников, врагов султана. Иногда. А чаще всего дураков. Потому что они думают, будто не виноваты, а этого человек никогда не знает. Они всегда сражаются с ветряными мельницами, а это не их дело, и никто не просит их этим заниматься. А поскольку они гордятся своей глупостью, их легко поймать, и потому-то их больше всего. Из этого можно было бы заключить, что на свободе находятся только умные, ан опять не так: остаются и глупые, если они умеют это скрывать. И не остаются умные, если это показывают. Еще остаются те, у кого есть право быть такими, какими они хотят. Мой брат был никем и ничем, счастливый человек, не настолько умный, чтоб его боялись, не настолько глуп, чтоб не знать, что он может делать, трус, чтоб быть хайдуком, наивен, чтоб быть негодяем, ленив, чтоб стать чьим-то врагом. Словом, промыслом божьим предназначен для того, чтоб люди здоровались с ним, не почитая его, признавали за ним достоинства, не требуя, чтоб он их демонстрировал.
- За что он арестован?
- За то, что не послушался отца.
- Любопытно.
- Отец - простой человек, работает, сколько может, дает, сколько должен, ничто его не касается, кроме дождя, облаков, солнца, гусениц, картофельных жуков, спорыньи на пшенице, головни на кукурузе и мира в семье. А поскольку он совсем прост, из одного куска, как деревенская ложка, как миска из липы, как ручка плуга, он не отказался от ненужной родительской привычки говорить то, что отцы всегда говорят, а дети никогда не слушают. Он советовал ему не бросать дом, земля опустеет, а в городах тесно, мало места, а много ртов, мало возможностей, а много желаний, скоро станем душить друг друга за краюху хлеба побольше. Брат не послушался. Тогда отец сказал: запомни, беда в том, что у нас никто не думает, что он на своем месте, и всякий всякому возможный соперник; люди презирают тех, кто не выходит вперед, и ненавидят тех, кто поднимается выше их; привыкни к презрению, если тебе дорог покой, или к ненависти, если соглашаешься на борьбу. Но не вступай в схватку, если нет уверенности, что одолеешь противника. Не тычь пальцем в чужую подлость, если ты недостаточно силен, чтоб этого не доказывать. Он и этого не послушал. Теперь у отца есть основания радоваться и говорить: вон как кончают непослушные дети.
С ужасом я заметил в разгар своего монолога, как гаснет слабый свет в глазах муфтия, они становились тяжелыми и усталыми, а выражение лица приобрело какой-то оттенок потерянности. С трудом размыкая губы, он спросил:
- Кто не послушал?
О господи милосердный! Без устали шагаю я, а по-прежнему далеко. Только подойду к своей цели, он испугается. Только захочу воспользоваться воздвигнутым, он все разрушит. Нет конца моему пути!
Очертя голову я бросился вперед. Тлеет еще в нем искра жизни, иначе даже этого не спросил бы. Я стал неинтересен, утомил его своими мудрствованиями, я уже не играл, а издевался, меня увлекло озлобление, и все зазвучало серьезнее. У меня кружилась голова: молю тебя, подожди еще немного, еще мгновение не гасни.
Скрылся последний отблеск солнца, и я оказался в ледяной пустыне, впереди долгая гибельная ночь. И даже крикнуть я не могу.
Я потерял надежду, исчезла легкость, с какой я перемешивал слова, я чувствовал, что больше не взлететь, не воспарить, но пресмыкаться на земле, подобно слепой рептилии.