Еще лишь пригоршня безумных слов, господи, ты должен мне их дать, я борюсь за жизнь,- отчаянно взывал я, но молитва не помогала. Меня погубил промах, я видел это по его лицу.
Куда ты исчезаешь, брат Харун?
Все, что я говорил дальше, было ненужно и напрасно. Я был вынужден раскрыть карты.
Скука все быстрее поглощала муфтия, все безнадежнее он утопал в луже мертвого безволия. От него исходит гибель для мира.
Малик спал, свесив голову на грудь.
- Я устал,- произнес муфтий, отчаявшийся почти так же, как и я.- Я устал. Теперь уходи.
- Я не все сказал.
- Теперь уходи.
- Прикажи выпустить его.
- Кого выпустить?
- Моего брата.
- Приходи завтра. Или скажи Малику. Завтра.
Малик проснулся испуганный:
- Что случилось?
- Господи, как скучно.
- Хочешь, сыграем в шахматы?
- Ничего не случилось.
Он отвечал невпопад, проглатывая вопросы, чудом запоминая какое-нибудь отдельное слово, на которое потом приходил ответ, и все выглядело абсолютно бессмысленным.
Он вышел, не взглянув на нас, сраженный, может быть, он даже забыл, что мы здесь. А может быть, убегал.
Я не одолел его скуку. Она победила нас обоих, мне хотелось поскорей уйти. Знай я, какова она, не осмелился бы и пытаться.
Малик кровожадно посмотрел на меня и, подпрыгивая, покатил свое вялое тело, поспешая за муфтием.
- Он велел мне прийти завтра.
- Я ничего не знаю. Ух, погубил ты меня.
Итак, кончено. Может, все-таки стоило схватить его за оба уха или щелкнуть согнутым пальцем по желтому лбу. И снова не знал я, где Антиохия и на каком языке мы разговаривали. Все это время мне казалось, будто я стою на голове, вишу где-то между полом и светильниками, подпираю своими плечами потолок, потерянный, спятивший из-за их скуки и своего желания ее одолеть. Странным языком говорил я, верно, и напрасно. Может быть, завтра тоже напрасно, ибо заранее лишит меня мужества сегодняшняя неудача. Я должен прийти и приползу на коленях и не буду знать, не только где Антиохия,- будь она проклята! - но и как зовут сына моей матери. Снова будем мы мучиться, как два старика второй брачной ночью после печально пропавшей первой, только все будет длиться короче, ибо ни у меня, ни у него не будет большой надежды.
Теперь мне некуда спешить. Вялая желтая рука в припадке недолгой бодрости не начертала: выпустить арестанта Харуна.
Не провалился ли из-за этого арестант Харун еще глубже во тьму?
Я вышел, меня вывели, вытолкали, а перед домом меня поджидал позабытый Кара-Заим. Люди не помнят о нем через двадцать лет, а я позабыл о нем спустя один час. Только он не забывает, так-то вот.
- Долго ты оставался,- произнес он, с любопытством глядя на меня.
- А разве единоборство короче длится?
- Обычно быстрей выходят. И обычно растерянные.
- А я растерян?
- Не сказал бы.
Не очень зорок глаз Кара-Заима. Но пусть будет так, как говорит он.
- Мы говорили обо всем.
- А обо мне?
- Он велел мне прийти завтра.
- Так. Значит, завтра.
И снова мы шли по чистой дорожке из речной гальки. И пойдем снова завтра.
Я думал, что у меня не хватит сил разговаривать с Кара-Заимом, что я даже не услышу того, что он говорит, но вот я слышал и отвечал, хотя все внутри меня было перевернуто, хотя я все еще стоял на голове и медленно, очень медленно выпрямлялся, убежденный, что все будет выглядеть еще более странным, когда я приду в себя. Это походило на опьянение, на дурной сон, я сам поверю в то, что подвергся чарам и что на самом деле ничего не было.
Заим не знал, что происходило во мне, он думал, что все закончилось удачно.
- Это хорошо,- произнес он,- что он зовет тебя завтра. Обычно не зовет. Значит, ты ему понравился, значит, по душе пришелся.
Он не очень был мудр, не очень красноречив, мой добрый Заим. Да, я понравился ему, очень, я ушел, едва дыша, и мы продолжим эту пытку завтра.
Смущенно, подыскивая слова, глядел на меня Заим.
- Знаешь, я хотел бы попросить тебя.
Видит ли он, как гаснет мое лицо от его слов? Вяло я ободрял его, вспоминая:
- Скажи, Кара-Заим. Не стесняйся. Что-то гнетет тебя.
Так должен был мне сказать тот.
- Да ничего не гнетет. Но здесь не знают, кто я, думают, что сроду был таким хрипуном и бродягой. Я не говорю о муфтии, о других.
- У тебя что-нибудь случилось?
- Ничего у меня не случилось. Говорят, что я не подхожу больше.
- Тебя прогоняют?
- Выходит, прогоняют. Я думаю, если бы ты мог сказать муфтию, чтоб меня оставили. Воевать я не могу больше, а ворота сторожить могу получше других. Мне платят сто грошей в год…
- А муфтию двенадцать тысяч.
- Муфтий - другое дело. Вот я и говорю, если много сто грошей, пусть будет меньше, пусть будет восемьдесят. Пусть будет и семьдесят. Значит, семьдесят в год, разве это много? Вот я и хотел…
Да, немного - семьдесят грошей в год. Не отъешься ты с этих семидесяти грошей, мой Заим, совершивший страшную ошибку, что вовремя не умер. Но прости, что я не могу жалеть тебя, долго я боролся с черным демоном и весь разбит на составные части, ни одной косточки нет на своем месте.
- Воевать ты не можешь,- ответил я, ни о чем не думая,- но ружье носить в силах. Ятаган держать можешь. Сколько ты попросил бы, если б мы взялись освободить невинного человека? Схватили его ни за что ни про что, ни в чем он не виноват. Согласился бы ты за сто грошей?
- Не знаю, спрашиваешь ли или говоришь о чем, что может случиться,- растерялся он.
- Отвечай мне.
- Отвечать нелегко. Пока я был настоящий Кара-Заим, не взял бы ничего. А теперь, если дело честное… Сто грошей?
- Двести.
- Двести грошей! Господи милостивый! Три года я мог бы прожить на двести грошей. И невинный человек? Где он?
- В крепости.
- Значит, двести грошей. И невинный человек, в крепости. Не смог бы.
- А двадцать лет назад согласился б? И пусть в крепости? Только невинного, схваченного безвинно?
- Согласился б.
- А сейчас нет?
- Сейчас нет.
- Тогда ничего.
- Это ты в самом деле или шутишь?
- Шучу. Я хотел посмотреть, намного ли ты изменился.
- Да, я изменился. А если меня выгонят, можно тебя разыскать?
- Если тебя выгонят, я тебе дело найду.
- Спасибо тебе, я это запомню. Но все-таки поговори завтра с муфтием.
Он любой ценой хотел остаться на своей белой дорожке от ворот до дома. Отблеск ореола муфтия падал и на него, лишенного ореола, и наверняка ему казалось, что отсюда много ближе к тому герою на поле битвы, чем от квашни пекаря или грядки садовника. А тот герой для него важнее всего на свете.
Он попался мне в тот же день, ближе к вечеру, в самую тяжелую минуту, когда я шел к воротам смерти, выскочил из тумана, с неба упал передо мной на дорогу, где не было никакого смысла нам встречаться, ни нам, ни нашим лицам, ни нашему состоянию духа. Не знаю, как выглядел я, он излучал радость. И победоносно хрипел.
- Остаюсь,- сказал он в восторге.- Не выгонят меня. Значит, остаюсь. Спрашивали меня, о чем я толковал с тобой, и я рассказал. Меня отвели к Малику, и я снова рассказал. И о сиянии, и о поле битвы, и как ты предлагал мне двести грошей, и прочее. Если останусь без работы. Малик смеялся, хороший, говорит, человек, это о тебе, и я говорю, да, хороший, и, значит, не надо ничего говорить завтра.
- Ладно.
Он и не подозревал, как я ему помог.
Следовало бы уничтожать прошлое с каждым угасающим днем. Стирать его, чтоб не болело. Легче выдерживали бы длящийся день, не измерялся бы он больше тем, что перестало существовать. А так смешиваются призраки и жизнь, и нет ни чистого воспоминания, ни чистой жизни. Они тонут и опровергают друг друга непрестанно.
8
Господи, нет у меня никого, кроме тебя и брата моего.
Позже я искал Хасана несколько раз, напрасно. Искал и его слуга, тот, что постарше, он-то и узнал, что Хасан в тюрьме вместе с товарищами. Вчера около полуночи они вышли из дома и во Френкмахале поколотили каких-то парней, те едва унесли ноги, хоть сами были виноваты - первыми начали, и теперь им прикладывают мокрые тряпки к синякам, а Хасан со своими угодил в кутузку. Так всегда оканчиваются гулянки, посадят, даже если и не твоя вина, потом выпустят за мзду, а они уж и не помнят, в самом деле виноваты ли они, но чаще всего, правда, так и бывает. Отпустят их и сейчас, только запросят много, побои тяжелые, а парни из хороших семей, хотя Хасан не даст столько, будет кричать: жалко, посильнее не бил, так он и поступит, когда выйдет, потому что трудно найти еще таких ублюдков и охальников. Но он-то, слуга, отнесет деньги, дело не в деньгах, а в принципе, но какой же тут принцип - в каталажке сидеть. Правда, они не в каземате и не в подземелье, так, в какой-то комнате, однако опять же снаружи солнце светит, а там тьма, страшно даже час провести, если без нужды, а куда уж больше.
Хасану передадут, что я искал его и чтоб он немедленно пришел в текию, как только он переоденется и искупается, потому что в этой блошиной яме каждый раз так бельишко замарается и так обовшивеет, что надо оставлять одежку во дворе, чтоб не занести в дом какого-нибудь паразита. А я буду в текии, если дело важное, чтоб не бегать друг за другом, как два дурака, а если не важное, то все равно, как встретимся. Может, и лучше, если Хасан поспит немного, глаз ведь не сомкнул со вчерашнего утра, хотя, правда, он может не спать по три дня и три ночи, но может и спать столько же, надо только разбудить его, перекусит в полудреме и опять на боковую, как скотина, господи помилуй. Пропади он пропадом, такого еще не рождалось!
Не без причины искал я Хасана, не для того, чтоб утешил или ободрил меня. Не знаю, как возникла у меня эта мысль, собственно, и не моя она была, а Хасана, но я уже воспринял ее как свою и хотел уговорить его ее осуществить. Я сказал об этом Кара-Заиму и отступил, когда тот не согласился, но думается мне, что она возникла раньше, едва я заметил, как темнеет лицо муфтия, как напрасным оказывается все, что я делаю и говорю. Нужно спасти Харуна, нужно подкупить сторожей, нужно отправить его в другую страну, чтоб его никогда больше не видели. Только так избежит он крепостных подземелий: мое одинокое хныканье не поможет. С Хасаном и Исхаком все было бы возможно. С Исхаком все было бы возможно. Может быть, Хасан знает, где он укрылся, а Исхак бы наверняка согласился. Исхак не страдает избытком памяти, как Кара-Заим, его не останавливают воспоминания.
Мысль о мятежнике придала мне мужества, меня охватило неодолимое желание двигаться, что-то делать, я ощущал здоровое волнение и тревогу: все возможно, все под рукой, нельзя только уступать. Трудно, пока не решишься, все препятствия кажутся непреодолимыми, все трудности - непобедимыми. А когда порвешь со своей нерешительностью, когда победишь свое малодушие, перед тобой откроются необозримые просторы и мир больше не будет ограниченным и полным угроз. Я воображал себе смелые подвиги, открывая массу возможностей для настоящей храбрости, готовил хитрости, которым не сможет противостоять любая осторожность, взволнованный и возбужденный тем более, чем увереннее чувствовал сердцем, всеми извилинами мозга, что все это пустая мечта. Нет, я не разумом думал об этом, без лицемерия отогревая на сердце два противоположных желания. Мысли мои оставались цельными, и я лишь пытался найти лучший способ, чтоб освободить брата. Это чувство становилось все более искренним и все более живым, говорю я, и тем сильнее утверждалась во мне, где-то внутри, словно смутный шепот из тьмы, словно очевидный факт, о котором не говорят вслух, не приемля его, уверенность, что такая операция не может оказаться успешной. Я призывал Исхака потому, что он был недостижим. Я мог стремиться к нему, насколько у меня хватало сил, без фальши, поскольку желание не могло осуществиться. Таинственный инстинкт, что хранил меня, великодушно оставлял мне мое благородство, не обуздывая его: он знал, что оно не представляет опасности, не может превратиться в дело. Но оно помогало мне мстить за тот позор, который я пережил у муфтия.
Если это кому-либо покажется странным или даже невероятным, я смогу только возразить, что правда иногда выглядит очень необычно и мы лишь убеждаем себя, будто ее не существует, стыдясь ее, как детской проказы, хотя от этого она не становится ни менее живой, ни менее подлинной. Мы украшаем по обыкновению свою мысль и прячем змей, что ползают в нас. Но неужели же они в самом деле не существуют, если мы прячем их? Я ничего не украшаю и ничего не прячу, я говорю, как перед богом. И я еще хочу сказать, что я не плохой и не странный человек, я самый обыкновенный, может быть более обыкновенный, чем мне этого хотелось бы, подобно большинству людей.
Добронамеренный читатель возразит мне: слишком ты тянешь, слишком мудрствуешь. Отвечу сразу: знаю. Я широко растягиваю одну убогую мысль, выцеживая ее, как пустой сосуд, из которого невозможно больше выцедить ни капли. Но я делаю это нарочно, чтоб отодвинуть повествование о том, что до сих пор вгоняет меня в дрожь, спустя несколько месяцев после всего. Однако увертки не помогают. Избежать не могу, а прерывать не хочу.
Надо упомянуть и об этом. Я разыскал ночного сторожа у него дома, он давно уже встал, даже вернулся из чаршии, но встретил меня хмуро и враждебно, словно бы только что проснулся. Ни следа не было от его ночной болтливости и желания удержать меня, ни тени гостеприимства и любезности. Он хотел избавиться от меня как можно скорее. И разозлился, когда я спросил, что он хотел мне сказать вчера вечером.
- Что хотел, то сказал. Чего мне скрывать?
Неужели возможно, что я ошибся? Я долго думал о том разговоре, и не столько о словах, сколько о их смысле. Он что-то знал обо мне наверняка. Я напомнил ему об этом, а он стал клясться всеми богами, что я его неправильно понял. Ночь есть ночь, а день есть день. Бог ведает, о чем он думал, болтая чепуху, и бог ведает, что думал я, слушая эту чепуху, и теперь вот вбил себе в голову даже то, о чем он и не думал. Что он знает? И что может знать человек, вопил он плаксиво, который всю ночь на ногах и едва может дождаться, пока доберется до своего убогого домишка, под свое драное одеяло. Он кормит четыре рта, кроме себя, в это поганое время, и хватит с него по горло своих дел, чтоб заботиться еще о чужих. А потом вдруг он перестал горячиться и неожиданно спокойно, даже любезно сказал, что хотел бы помочь мне больше, чем кому-либо другому, что меня, видно, гнетет какая-то беда, потому что иначе не стал бы я приходить к нему и требовать сказать неведомое, а он не знает того, чего я ищу. Да, судя по всему, я и сам не знаю.
Услышал ли я вчера в его словах то, чего в них не было, или же с ним что-то случилось?
Я ушел, ничего не узнав, и в самом деле, он был прав, не зная, что мне необходимо узнать.
После ичиндии , утомленный и взвинченный, измученный думами об освобождении, все более неосуществимом из-за непрерывно возникающих препятствий, что даже в мыслях заставляло меня отказываться от него, я остался в конце концов без этой надежды, пусть ложной, и начал примиряться с повторной завтрашней экзекуцией у муфтия. Я изнемог, что-то во мне надломилось, меня изнурили воображаемые усилия, казалось даже, что у меня осталось бы больше сил, если б я выдержал их на деле или если бы ожидал их, не зная.
Во двор текии вошли дети Мустафы, сперва они играли в камешки на плитах у входа, здесь же и поели, потом стали носиться, как щенята. Они прыгали через розовые кусты, топтали цветы, ломали ветки яблонь, кричали, смеялись, визжали, плакали, и я думал о том, что нам придется оставить им текию и сад, а самим переселиться куда попало. Несколько раз я прикрикнул на них, а потом позвал Мустафу и сказал ему, что дети мешают, слишком уж они раскричались.
- Ждут ужина,- ответил он, не дослышав.
Я повторил громче:
- Мешают. Скажи им, чтоб ушли.
- Двое моих, трое ее, раньше.
Я показал рукой: выгони их или я сойду с ума!
Уразумев, он ушел, осердившись, громко ворча:
- Теперь им уж и дети мешают!
Когда вопли утихли, я осмотрел повреждения, надеясь, что они окажутся побольше, мне необходимо было разозлиться, освободиться от мыслей, не покидавших меня целыми днями, и сел под ивой, у воды, искрившейся под лучами заходящего солнца.
От могучего ли желания вкусить покоя, от целебной ли тишины, наступившей после детского крика, или от всегда равномерного течения речушки, отзывавшейся чуть слышным журчанием, напряжение стало ослабевать. Я даже ощутил голод, я позабыл, когда в последний раз ел. Что-то необходимо было поесть, это придало бы сил, переключило внимание, однако сейчас это сделать неловко, Мустафа сердится, я прогнал его ребят, может быть, этого не стоило делать. Правда, я успокоился, тишина исцеляла меня, но все-таки я сокрушался. Правда, не слишком, и это хорошо, но хорошо и то, что я сожалею, значит, возвращаюсь к будничным думам, к обычной жизни, в которой человек по обыкновению и добр и зол, все в той мере, которая не мешает и которая, как мы считаем, довольно-таки обыденна. Может оказаться скверным, когда человек не чувствует, как длинно время. На войне не скучно, как и в беде, как и в страдании. Когда трудно, не скучно.
Так я оказался в приятном состоянии поверхностной мысли, которую не искажают судороги, которая не сталкивается сама с собой, но скользит по поверхности явлений, находя легкие решения, которые ничего не решают. Это уже не размышления, но созерцание, нега, приятная леность мозга, а в ту минуту ничего не могло быть полезнее. Нет, я ничего не позабыл из того, что было страшнейшей мукой моей жизни, я ощущал ее всей своей утробой, как камень, кровь разносила ее по своим бесконечным путям, подобно яду, она таилась в закоулках моего мозга, как спрут. Но в тот момент все стихло, как после приступа тяжелой болезни, наступило облегчение, и кажется, будто ее вовсе нет. Это недолгое отсутствие тяжести, минутное освобождение от мучений, именно потому, что оно было кратким и мгновенным, а я ощущал это всеми клеточками своего тела, дало мне возможность спокойно оценить окружающее. Свое невольное слияние с этой естественной гармонией я воспринял почти как счастье.