Его любимые композиторы - Бах, Моцарт и ребята из "Пинк Флойд".
Натан - старик. Ему семьдесят пять. Мальчишкой он потерял семью в Освенциме. Его мать и сестра погибли в газовой камере в день поступления в лагерь, поскольку не годились в качестве рабочей силы. Натан выжил, потому что был вундеркиндом: в свои восемь лет он потрясающе играл на скрипке. Его каждый вечер звали в столовую - играть офицерам за ужином. Им нравилось, и они отдавали ему объедки. Поздней ночью он возвращался в барак и тайком отрыгивал пищу для отца. Но однажды их застукали. Его избили до крови, а отца увели.
Я знаю, что сказал бы Натан про мою руку. Что пролить кровь ради Баха - это ничто. Бетховен, Билли Холидей и Сид Барретт отдали музыке все, что у них было. Подумаешь, ноготь. Он бы не стал делать из этого трагедию. Он знает, что такое настоящая трагедия. Что такое потеря. И он понимает, что прощение - невозможно.
- Анди! Анди, ты меня слушаешь?
Бизи никак не успокоится.
- Слушаю, мисс Бизмайер, - отзываюсь я, надеясь, что если изобразить смирение, то разговор закончится быстрее.
- Мне даже пришлось отправить твоим родителям уведомления о твоей успеваемости. Одно матери, другое отцу.
Первое я видела. Почтальон сунул его в щель для писем. Оно валялось на полу в прихожей целую неделю, пока я не пнула его в угол, чтобы не мешалось под ногами. Я не знала, что Бизи наябедничала еще и отцу, но это не важно. Он никогда не читает почту. Почта - для простых смертных.
- Может, объяснишь, что происходит, Анди? Скажи хоть что-нибудь.
- Ну… Мне все это кажется ненужным, мисс Бизмайер. Понимаете? Весь этот проект… Он ни к чему. Давайте я просто получу аттестат в июне и покину вас, а?
- Для этого требуется успешный выпускной проект, как ты прекрасно знаешь. Иначе мы не сможем выдать тебе аттестат. Это было бы несправедливо по отношению к твоим одноклассникам.
Я киваю. Мне все равно. Я страшно хочу на музыку.
- А что насчет заявок на поступление в колледж? Джейкобс? Истменовская школа? Джулиард, наконец? - перечисляет Бизи. - Ты уже написала эссе? Договорилась о собеседованиях?
Я нетерпеливо мотаю головой. Теперь у меня дергаются обе ноги. Я взмокла. Я дрожу. Хочу на урок. К моему учителю. К моей музыке. Она мне очень нужна. Остро необходима. Прямо сейчас.
Бизи тяжело вздыхает.
- Тебе надо закрыть гештальт, Анди, - говорит она. - Конечно, это тяжело. Твои чувства понятны - по поводу Трумена и всего, что случилось. Но сейчас речь не о Трумене, а о тебе. О твоем невероятном таланте. И о твоем будущем.
- Да нет же, мисс Бизмайер, нет!
Все, меня понесло. У Бизи добрые намерения. Она хорошая тетка и хочет мне помочь. Но - поздно. Зря она заговорила о Трумене. Зря произнесла его имя. Меня охватывает ярость, я не могу ее сдерживать.
- Речь не обо мне. Речь о вас, - говорю я. - Точнее, о циферках. Если в прошлом году в Принстон поступило двое выпускников, то в этом надо, чтоб четверо. Вот что вас интересует. Все, в общем, понятно: обучение стоит как годовая зарплата в штате Нью-Гемпшир. Кто согласится платить такие деньги, чтобы дети потом поступили в захолустные колледжи? Родителям подавай только лучшие университеты: Гарвард, Массачусетс, Браун. Вот почему вас так парит, куда это я поступлю, мисс Бизмайер. Это надо вам, а не мне! Так что речь всю дорогу - о вас.
Бизи моргает так, словно ее ударили.
- Боже мой, Анди, - произносит она. - Ты думаешь, я совсем бессердечная?
- Я не думаю, я знаю.
Она несколько секунд молчит. Ее глаза становятся влажными. Прокашлявшись для порядка, она произносит:
- Каникулы заканчиваются пятого января. Очень надеюсь к тому времени увидеть твой выпускной проект в черновом виде. Если этого не случится - боюсь, придется тебя исключить.
Я едва разбираю, что она говорит. Я распадаюсь на части. В моей голове и в руках вибрирует музыка, и я взорвусь, если сейчас же не выпущу ее наружу.
Хватаю гитару. На часах 3:21. Осталось всего тридцать девять минут. К счастью, в коридорах почти никого. Я мчу сломя голову, не глядя по сторонам, не глядя под ноги, но вдруг спотыкаюсь обо что-то и падаю - ударяюсь об пол сразу коленями, грудью и подбородком. Гитара грохается рядом и отлетает в сторону.
Правое колено звенит от боли. Во рту привкус крови, но мне все равно. Главное - гитара. Она принадлежит Натану, и я обещала ее беречь. Это "Хаузер" сороковых годов. Я подкатываюсь ближе к чехлу. Открыть его удается не с первой попытки - руки дрожат. Наконец я справляюсь с молнией и обнаруживаю, что все в порядке. Гитара цела. Снова застегиваю чехол, вздыхаю с облегчением и остаюсь лежать на полу, потому что встать нет сил.
- Упс.
Я поднимаю взгляд. Купер. Он пятится от меня по коридору и хихикает. С ним Арден Тоуд.
Все понятно. Подножка. Возмездие за утренний наезд.
- Ты бы поосторожнее, Анди. Так можно шею свернуть, - говорит он.
Я качаю головой.
- Не, безмазняк. Я пыталась. Но я ценю, что ты хотел поспособствовать, Куп.
С моей губы капает кровь.
Купер замирает на месте, подавившись смешком. Теперь он выглядит смущенным, даже испуганным.
- Долбанутая, - шипит Арден и тащит его за локоть.
Я кое-как встаю и хромаю дальше по коридору. Сворачиваю за угол. Ну наконец-то. Я распахиваю дверь.
Натан отрывает взгляд от нот и улыбается.
- Как живешь, крейзи даймонд?
- Крейзи, как всегда, - отзываюсь я. Получается хрипло.
Его кустистые брови ползут вверх. Глаза, которые из-за очков кажутся огромными, изучают мою разбитую губу и испачканную в крови руку. Он пересекает класс и берет с подставки гитару.
- Сыграем, да?
Я вытираю губу рукавом.
- Сыграем, Натан. Сыграем. Сыграем.
4
Я всегда возвращаюсь домой длинным путем.
С Пьерпонта по Уиллоу и дальше по улицам, сохранившим дух старого Бруклина. Затем направо, на улицу Крэнберри. Я там живу.
Но сегодня холодно, я иду низко опустив голову и так увлеченно перебираю в воздухе аккорды первой сюиты, что случайно сворачиваю на Генри.
Мы с Натаном играли несколько часов. Прежде чем начать, он достал из кармана носовой платок и протянул мне.
- Что стряслось?
- Упала.
Он посмотрел на меня поверх очков. У этого взгляда неизменный эффект сыворотки правды.
- Бизи заговорила о Трумене. И о гештальте. И дальше как-то пошло-поехало…
Кивнув, Натан сказал:
- Это словечко, "гештальт"… дурацкое, да? Бах не верил ни в какой гештальт. И Гендель не верил. И Бетховен. Только американцы вечно носятся со своими гештальтами. Потому что американцы как дети малые, легко ведутся на всякую чушь. Бах верил, что надо писать музыку, да?
Он продолжал смотреть на меня в ожидании ответа.
- Да, - отозвалась я.
Потом мы играли. Я была откровенно не в форме, но он меня не щадил и чертыхался, как пират, всякий раз, как я запарывала перебор или сбивалась с ритма. Когда мы закончили, было уже восемь.
На зимних улицах холодно и темно. Со всех сторон цветные фонарики подмигивают праздничным божествам. Зеленые с красным - Рождеству и Санта-Клаусу. Синие - Иуде Маккавею и Хануке. Белые - королеве стиля Марте Стюарт. Мне приятно чувствовать морозный воздух щеками.
Я выжата как лимон.
И оттого спокойна.
И оттого же - рассеянна.
Потому что внезапно передо мной вырастает Темплтон.
Когда-то здесь был отель "Сент-Чарльз", а сейчас это просто жилая многоэтажка. Восемьдесят этажей ввысь, два квартала вширь - ее уродливая тень пожирает все вокруг днем и ночью. Витрины первого этажа всегда сияют, даже когда магазины закрыты. Здесь продают базиликовый сорбет, пастилу из айвы и еще кучу непонятно чего и зачем. На верхних этажах - элитные квартиры, цены от полумиллиона.
Почти два года я не подходила так близко к Темплтону. Я застываю на месте и смотрю на него в упор. Но вижу "Сент-Чарльз". Джимми Башмак говорит, что когда-то он славился своей роскошью. В тридцатых. На крыше были бассейн с морской водой и прожекторы, светящие в небо. В ресторане наверху любили пообедать "Доджерсы", гангстеры выгуливали тут хорошеньких танцовщиц, а музыканты до рассвета играли свинг.
Два года назад роскоши уже не было и в помине. Здание разваливалось на глазах. Что-то уничтожил пожар. В сохранившейся части жили алкоголики и безработные на пособии. У подъезда ошивались торговцы наркотой. По коридорам рыскали ворюги. Двери всегда были распахнуты, и вход напоминал оскаленную пасть, из которой несло плесенью, кошачьей мочой и запустением. Кроме запахов помню еще звуки. Какой-то жесткач, грохочущий из бумбоксов, вопли многодетной миссис Ортеги, репортаж о матче "Янкиз", хрипящий из допотопного приемника миссис Флинн. Но ярче всего я помню голос Макса. Он до сих пор кричит в моей голове, и его никак не заткнупгь.
- Я - Максимилиан Эр Питерс! Я неподкупен, неумолим и несокрушим! - кричит он. - Грядет революция, дети мои! Грядет революция!
Вот он, тот самый тротуар. Я хочу отвести взгляд, но не могу. Здесь все и случилось. Прямо здесь, в нескольких шагах от меня. Возле той длинной трещины с изломами, откуда Макс шагнул на проезжую часть, увлекая за собой Трумена.
Кровь давно смыли дожди, но я до сих пор вижу, как она лепестками растекается под маленьким изувеченным телом моего брата. И в этот момент тоска, которая всегда живет во мне свернувшись жгутом, разворачивается с такой силой, что, кажется, сейчас разорвет мое сердце и от меня останутся одни мелкие клочки.
- Хватит, - шепчу я зажмурившись.
Когда я снова открываю глаза, я вижу брата. Он не умер. Он стоит на дороге и смотрит на меня. Этого не может быть. Но он тут, передо мной. Господи, вот он! Я бросаюсь на дорогу.
- Трумен! Прости меня, Тру! Прости меня! - Я рыдаю, протягиваю к нему руки и жду, что он ответит мне: успокойся, это был кошмар, но теперь он закончился, и все будет хорошо.
Вместо его голоса раздается скрежет тормозов. Я оборачиваюсь. На меня несется машина.
Мои инстинкты кричат: беги! Но я стою как вкопанная. Пусть это случится. Я хочу, чтобы тоска прекратилась. Машина истерично тормозит и становится поперек дороги. Запах горелой резины. Чьи-то крики.
Женщина, которая была за рулем, выскакивает на дорогу и хватает меня за куртку. Ее бьет дрожь, в глазах стоят слезы.
- Идиотка! - кричит она. - Я же могла тебя задавить!
- Жаль.
- Непохоже, что тебе жаль!
- Жаль, что не задавили.
Она отпускает меня и делает шаг назад.
Вокруг останавливаются машины. Кто-то сигналит. Я ищу глазами Трумена, но он исчез. Конечно. Его здесь и не было. Это все таблетки. Доктор Беккер предупреждал, что могут начаться глюки, если переборщить с дозой.
Я хочу поскорее убраться отсюда, хотя бы уйти с проезжей части, но меня так трясет, что я едва волочу ноги. На тротуаре какой-то мужик стоит и таращится на меня. Я показываю ему средний палец и плетусь домой.
5
- Мам? - Я распахиваю дверь.
Тишина. Это плохой знак.
Я пробираюсь через прихожую, расшвыривая ногами почту на полу. Счета. Еще счета. Письма от риелторов, которые предлагают выгодно продать наш дом. Открытки из галерей. Очередной выпуск "Жертвоприношения" - дурацкого школьного альманаха с прозой и стихами учеников. Письма отцу - от тех, кто еще не знает, что он больше года назад переехал в Бостон, чтобы заведовать отделением генетики в Гарварде.
Мой отец - именитый генетик. Его знает весь мир.
Моя мать - потеряла рассудок.
- Мам, ты где?
По-прежнему тишина. Я чувствую, как пульс начинает бить тревогу, и бегу в гостиную.
Она там. Не стоит босиком во дворе, разглядывая снег в своих ладонях. Не бьет посуду на кухне. Не лежит на кровати Трумена, свернувшись в позу эмбриона. Она сидит за мольбертом и пишет. Я вздыхаю с облегчением и целую ее в лоб.
- Как ты?
Она кивает и гладит меня по щеке, не отрывая взгляда от холста.
Я хочу, чтобы она спросила, как у меня дела. Хочу рассказать о случившемся на Генри-стрит. Хочу услышать: никогда так больше не делай. Хочу, чтобы она на меня накричала. Чтобы обняла и прижала к себе. Но она не может.
Она пишет очередной портрет Трумена. Их уже не сосчитать. Они висят на стенах, стоят на стульях и на пианино. Лежат стопкой у входа в комнату. Мой брат повсюду, куда я ни взгляну.
На полу в кучах стружки валяются инструменты. Она любит сама делать подрамники. Везде разбросаны мятые тряпки и выдавленные серебристые тюбики. Тут и там на полу пятна краски. Я чувствую запах масла. Это мой самый любимый в мире запах. Я вдыхаю его - и на долю секунды все становится как прежде, когда Трумен еще был жив.
Зябкий осенний вечер, идет дождь. Мы сидим в гостиной - мама, я и Трумен. В камине горит огонь. Мама пишет очередной натюрморт. Они у нее такие замечательные. Про тот, что висит в музее Метрополитен, критик из "Таймс" как-то написал: "самодостаточный маленький мир". Однажды она нарисовала крохотное гнездо с голубым яйцом, уютно свернувшееся под изгибом старинной швейной машинки. В другой раз - опрокинутую корзинку с шитьем, из которой рассыпались катушки, окружив кофейную чашку со щербинкой. На моей любимой картине - красный амариллис и музыкальная шкатулка. Трумен похож на маму, он всегда что-нибудь рисует, пока она за мольбертом. А я играю на гитаре. В комнате темнеет, дождь превращается в ливень, но нам все равно. Мы вместе, сидим в свете камина, мы - самодостаточный маленький мир.
Иногда отец сидел с нами. Он возвращался домой поздно, усталый, с красными глазами, пахнущий аптекой. Бесшумно входил в гостиную и садился на краешек дивана. Как гость. Как застенчивый наблюдатель.
Я спрашиваю:
- Хочешь му шу?
Она кивает, но тут же хмурит брови.
- С глазами что-то не так, - говорит она. - Не похожи.
- У тебя все получится, мам.
Я знаю, что это неправда. Даже если бы за дело взялись одновременно Вермеер и Рембрандт с Да Винчи, у них бы ничего не получилось. Может, они бы даже угадали оттенок - ярко-синий, неправдоподобный, занебесный, - но это бы все равно получился не Трумен, потому что его глаза были совершенно прозрачны. Говорят, что глаза - зеркало души. Это про моего брата. Глядя ему в глаза, можно было увидеть все, о чем он думал, и что чувствовал, и что любил. Там были Лира и Пантелеймон. Египетский храм Дендур. Самодельные ракеты из бутылок. Гарри Каспаров. Песни Бека. Комиксы "Кьюма". Хот-доги с соусом чили и сыром. Бейсболист Дерек Джитер. И мы.
Я иду на кухню и звоню в службу доставки. Порция му шу, два яичных ролла и лапша с кунжутом. Заказ привозит Вилли Чен. Я знаю по именам всех окрестных курьеров. Раскладываю еду по двум тарелкам и ставлю одну на столик возле мольберта. Мама даже не смотрит, но среди ночи что-нибудь съест - я знаю, потому что всегда просыпаюсь часа в два и спускаюсь ее проведать. Иногда она в это время еще работает. Иногда просто сидит и смотрит в окно.
Каждый вечер я ужинаю одна в нашей гулкой столовой. Но это не плохо. Можно в свое удовольствие заниматься музыкой, и никто не придет капать мне на мозги, что я заваливаю математику и слишком поздно возвращаюсь домой, или требовать объяснений, почему в моей постели опять дрыхнет какой-то сомнительный тип.
- Тебе надо поесть, - говорю я, зайдя через полчаса, чтобы поцеловать ее перед сном.
- Да, да, обязательно. - Она отвечает мне по-французски, не отрывая взгляда от глаз Трумена. Она француженка, моя мать. Ее зовут Марианна Ла-Рен. Иногда она говорит по-английски, иногда - по-французски. Но теперь чаще всего молчит.
Я поднимаюсь к себе в обнимку с айподом. Нужно перед сном послушать "Пинк Флойд". Это мое домашнее задание.
Несколько дней назад я принесла Натану демозаписи своих сочинений. Я использовала переменные размеры и наложила стильные эффекты. Наслоила друг на друга разные гитарные и голосовые партии с помощью лупера. И назвала все это дело "Гипсовый замок". Мне казалось, что песни получились ничего себе. Что-то в духе "Соник Юс", если смешать их с "Дерти Прожекторе".
Однако Натану не показалось, что песни ничего себе.
- Безобразно! - резюмировал он. - Шумовая каша. Надо научиться делать больше, но с меньшим количеством ингредиентов.
- Вот спасибо, Натан, - разозлилась я. - Большое человеческое. Может, вы меня и научите?
Он посоветовал послушать гитарную партию, которая идет спустя четыре минуты после начала композиции "Shine On You Crazy Diamond", - там всего четыре ноты, но они звучат ровно так, как должна звучать настоящая тоска. Я ответила, что мне не нужно слушать какого-то старого психонавта, чтобы узнать, что такое тоска. Я сама хорошо с ней знакома.
- Этого мало, - сказал Натан. - Мой шнауцер тоже знаком с тоской. Но вот что здесь важно: умеешь ли ты выразить это знание? Это чувство?.. Надо понимать разницу.
- Между мной и шнауцером?
- Между искусством и фуфлом.
- Значит, моя музыка - фуфло? Больше никогда ничего вам не покажу.
Натан на это ответил:
- Давным-давно, в семьдесят четвертом, случился день, когда Дэвиду Гилмору было тоскливо. И что? Кому какое дело, спрашивается? Мне - есть дело. Спросишь почему? Потому что он породил удивительную музыкальную фразу. Она цепляет. Если ты пишешь музыку, которая цепляет, - браво! А пока ты этому только учишься, надо сидеть тихо и слушать тех, кто это уже сумел.
Большинство учителей в Св. Ансельма говорят, что я гений. Что мне подвластно все и я могу стать кем угодно. Что мои возможности безграничны и нужно хватать звезды с неба. Натан - единственный, кто обзывает меня "Dummkopf" и требует, чтобы я пятьсот раз перед сном играла "Сарабанду" из ми-минорной сюиты для лютни Баха, потому что только так можно вдолбить ее в мою дурью башку. После хвалебной патоки, которой сочатся остальные преподы, ворчанье Натана - такое счастье, что я каждый раз чуть не плачу.
Добравшись до своей комнаты, я стягиваю джинсы и бросаю их на пол вместе с ремнем. Я сплю в нижнем белье. Направляясь к кровати, замечаю свое отражение в зеркале. Тощая как пацан, бледная, с темными подглазьями и крысиными косичками, при каждом движении слышно бряцанье железных фенек.