Революция - Дженнифер Доннелли 8 стр.


Он продолжает что-то говорить, но я уже отключилась. Я сижу и мечтаю. О том, чтобы он научился понимать музыку. И меня. Чтобы он хоть на минуту закрыл глаза и послушал концерт в ля миноре Малербо - "Концерт фейерверков" - и почувствовал то же, что и я. Как звук вибрирует аж в самых костях. Как сердце бьется в ритме четвертушек и восьмых. Мечтаю, чтобы он послушал "Idioteque" "радиохэдов" и распознал в приглушенном металлическом скрежете тристан-аккорд, который Вагнер использовал в начале "Тристана и Изольды". Может, он бы даже заметил, что этот конкретный скрежет позаимствован у Пола Лански, который написал его на компьютере и назвал "Mild und Leise". А может, он не заметил бы этого, но роковой аккорд из четырех нот узнал бы точно. Его назвали в честь Вагнера, но Вагнер его не изобрел, а услышал в "Концерте фейерверков" Малербо и позаимствовал - только дал ему звучать дольше и заставил разрешаться в ля мажор вместо ре мажора. А потом передал по наследству Дебюсси, который использовал его в опере "Пеллеас и Мелизанда". Дебюсси, в свою очередь, передал его Бергу, который переиначил его для своей "Лирической сюиты", и дальше он перешел к Лански. А "радиохэды" нашли его у Лански и передали мне.

Я мечтаю, чтобы отец понял, что музыка - это жизнь. Что она вечна. Она сильнее смерти. Сильнее времени. И эта сила - последнее, что помогает держаться, когда надеяться не на что.

- Анди! Ты меня слушаешь? Если ты сдашь его в следующем семестре и получишь "отлично", то выйдешь из школы твердой хорошисткой, и этого будет достаточно, чтобы попасть в приличное подготовительное заведение, где за год тебе подтянут оценки и как следует поднатаскают, и тогда я смогу устроить тебе собеседование в Стэнфорде. У меня хороший приятель работает в приемной комиссии.

- Разве в Стэнфорде есть музыкальное отделение?

Пару секунд он строго смотрит на меня, потом говорит:

- В Святого Ансельма тебя тестировали…

- Да, да, можешь не рассказывать.

- …еще в дошкольном классе. И потом в пятом. И в девятом. И каждый раз коэффициент интеллекта выходил за сто пятьдесят. Как у гениев. Как у Эйнштейна.

- Или у Моцарта.

- Ты можешь стать кем угодно в этой жизни. Кем захочешь.

- Кроме того, кем действительно хочу стать, да?

- Анди, одной музыки недостаточно.

- Ее достаточно. Ее более чем достаточно. - Я тоже начинаю повышать голос.

Я не хочу, чтобы ярость овладела мной. Не хочу сейчас ссоры. Но сдерживаться так трудно.

- Музыкой не заплатишь по счетам, Анди. Ну сколько можно зарабатывать, играя на гитаре? Не каждый становится Джонни Радиохэдом, сама понимаешь.

- Уж понимаю.

Он хочет сказать что-то еще, но тут у него звонит телефон.

- От кого? От доктора Беккера? Да. Да, это я. Пожалуйста, соедините нас. Мэтт? Здравствуй. Да, слушаю тебя… Что с ней?

14

Мое сердце замирает.

- Что? - спрашиваю я.

Отец поднимает палец, чтобы я помолчала.

- Вот как? Нет, нет, конечно же нет. Да, я согласен с тобой, Мэтт.

- Что с мамой? - Я нервничаю все сильнее.

- Мэтт, подожди минутку. - Отец закрывает трубку рукой. - У твоей матери была реакция на антипсихотик, который доктор Беккер ей прописал. Он отменил его и звонит предупредить, что переводит ее на новый препарат.

- Можно с ней поговорить?

- Нет. Она еще не пришла в себя.

- Тогда с ним? Ну пожалуйста! - умоляю я.

Отец кивает.

- Мэтт? Слушай, прости. Анди очень волнуется за мать. Поговоришь с ней, хорошо? - Он протягивает мне трубку.

- Привет, Анди. Как там Париж? - спрашивает доктор Беккер.

- Что с мамой?

- Ее тошнит. Индивидуальная непереносимость лекарства. Это нормально, бывает..

- Понятно, тошнит. Но она хоть работать-то может? Она что-нибудь пишет?

Пауза, затем доктор Беккер произносит:

- Анди, твоей матери необходимо принять свою скорбь. Если мы хотим, чтобы она вернулась к прежней жизни, ей нужно смотреть своей потере в лицо, а не вытеснять переживания, погружаясь в живопись…

- Ну да, ну да, но ей нужно писать! - Я не желаю выслушивать его психотерапевтическую болтовню.

Снова пауза. Потом он говорит:

- Нет, она сейчас не пишет.

- Я же запаковала ей с собой краски! И мольберт, и холсты. Отнесла их в ее палату и даже показала, где они лежат.

- Да, я знаю. Я попросил все убрать.

- Что?.. - Секунда, и у меня вышибает пробки. - Вот вы хмырь! Как так можно?

- Дай сюда трубку, - требует отец. Он протягивает руку, но я отворачиваюсь.

- Анди, я понимаю, ты расстроена, но, уверяю тебя, медикаментозное лечение действительно поможет твоей матери, - говорит доктор Беккер. - Поможет по-настоящему, ощутимо.

- То есть когда лекарства ее вштырят, она превратится в зомби. Как я. А когда они перестанут работать, она будет конченым психом! Как я.

- Я уже объяснял: мы скоро сможем отследить динамику…

- Динамику? Какая может быть динамика у художницы, которой не дают писать? Чем она вообще там занимается? Прихватки вяжет? Ей нужны краски и кисти, как вы не понимаете!

- Анди…

- Какое счастье, что вас раньше не было. Иначе мир не знал бы ни Вермейера, ни Караваджо. Вы бы своими колесами вытравили из них девушку с жемчужной сережкой и "Взятие Христа под стражу"!

- Анди, все! - Отец вцепляется в трубку и тянет ее на себя.

Я обзываю доктора Беккера последними словами и требую позвать к телефону маму. Он отвечает, что это невозможно. В ее нынешнем состоянии я только ее расстрою. Я шлю его куда подальше.

- Хватит! - Отец вырывает у меня телефон и говорит: - Прости, Мэтт. Через пару минут перезвоню.

Он кладет трубку и начинает орать:

- Это было вопиюще! Ты себя совершенно не контролируешь! Сейчас же успокойся, а потом перезвони доктору Беккеру и извинись.

Мне плохо. Я мечусь вокруг стола.

- Зачем ты это сделал? - кричу я. - Зачем ты ее сплавил туда?

- Чтобы она поправилась. Она больна, Анди.

- Она поправлялась дома! Она уже не рыдала целыми днями. Перестала швырять посуду. Ей надо быть дома, там, где ее работы!

Отец несколько секунд молчит, потом произносит:

- Прекрати. Остановись. Тебе кажется, что ты сама можешь все исправить. Вылечить мать. Ты думаешь, что если вылечишь ее, если у тебя это получится, значит сумеешь и…

Я перебиваю его:

- Помнишь сказку про короля-лягушонка?

- Что?.. Нет, не помню.

- Трумен очень любил эту сказку. История там такая: жил-был молодой король. У него был верный слуга. Однажды короля похитили и превратили в лягушонка. И сердце слуги разбилось. Его пришлось заковать в три стальных обруча, и только так он мог…

- Жизнь - это не сказка. Неужели ты еще не поняла?

- Мамино сердце разбито.

- Анди, твоя мать тебе говорила. И я тебе говорил. И доктор Беккер тебе говорил. Все тебе говорили: это не твоя вина!

Я смеюсь. То есть мне казалось, что должен получиться смех, но получается жалкий стон. Отец снимает очки и трет переносицу. Какое-то время мы так и стоим друг против друга. А потом я больше не могу.

- Пойду погуляю, - говорю я.

- Отлично. Делай что хочешь. Я сдаюсь, - отвечает он.

Я поправляю:

- Ты давно уже сдался.

Я хватаю гитару и рюкзак и бегу вниз по лестнице, потом на улицу. Направляюсь куда-то на восток, понятия не имею куда. Надеюсь дойти до места, где можно будет сесть и поиграть, выкинуть из головы этот мир и всех, кто его населяет. Особенно отца. Потому что он сказал неправду, и мы оба это понимаем.

Это моя вина. Сердце моей матери разбито из-за меня.

Это я убила брата.

15

Я иду и иду.

Иду и иду. По рю Сен-Жан, к рю Фобур-Сент-Антуан, потом на запад, к Бастилии. Я не останавливаюсь. Я направляюсь в самое сердце Парижа. К двум часам я дохожу до рю Анри IV. Будний день, зима, так что на улицах пустынно. Я иду дальше, на юг. К реке.

Там можно будет поиграть. Никто не потребует, чтобы я прекратила. Никто не объявит, что музыки недостаточно, когда музыка - единственное, что у меня осталось.

Я спускаюсь по узким ступенькам и оказываюсь на просторной каменной набережной. У самой реки - скамёйка. Я ставлю на нее гитару и рюкзак, достаю телефон и звоню доктору Беккеру. Попадаю на автоответчик. Звоню маме на мобильный. Автоответчик. Тогда я сажусь и снимаю сапоги с носками. Ноги страшно болят. Я нахожу в рюкзаке пластыри, заклеиваю все стертые места и снова надеваю носки.

По дороге, еще в Сент-Антуане, я успела зайти в лавку для художников, в китайский магазин и в бутик винтажной одежды. Сейчас я рассматриваю покупки, разложив их на скамейке. Краски и кисти. Банка с чаем, расписанная цветами. Зеркальце с инкрустацией, шесть стеклянных пуговиц и флакон из-под духов. Все для мамы. Я собираюсь отправить ей посылку. Про каждую вещь я сочиню историю, как она раньше делала. Напишу ей, что пуговицы спороли с платья Эдит Пиаф, духи принадлежали Жозефине Бейкер, а зеркальце носила с собой активистка Сопротивления, которая хранила в нем тайные послания. Жаль, что я не увижу мамино лицо, когда она откроет посылку. Не хочу мерзнуть на этой скамейке, хочу быть дома, рядом с мамой. Чтобы она писала картины, а я играла на гитаре. Вечером, в нашей гостиной, в полумраке. Мы бы сидели вдвоем, окутанные нашей общей невыразимой печалью.

Неподалеку раздается тихий всплеск. Я подхожу к воде и вижу, как крыса ныряет и исчезает во мраке Сены. И представляю, каково было бы нырнуть за ней следом. Один шаг - все, что нужно. Только один. Вода сейчас ледяная. Миг - и все.

Звонит телефон. Я открываю его, не глядя на номер.

- Алло! - Я изо всех сил надеюсь, что на том конце окажется мама, а не доктор Беккер.

- У нас урок начался, да?

- Натан?.. Натан! Ох, черт. Вот блин!

Как я могла забыть? Господи, ну и дура. В Нью-Йорке сейчас утро. Утро вторника. Мы с Натаном договорились встречаться на каникулах по вторникам и пятницам.

- Что приключилось? - спрашивает он озабоченно.

- Натан, я в Париже. И буду здесь три недели. Я не хотела, но приехал отец… он сдал маму в клинику. В дурку. Сказал, что я должна лететь с ним, что он не оставит меня одну, а у него дела в Париже, и вот я здесь. Надо было вас предупредить, но я не сообразила. Выскочило из головы. Простите, я…

Голос надламывается, и я начинаю реветь. И ничего не могу с собой поделать. Я хочу к маме. Хочу к Натану. Хочу в Бруклин. Мне холодно, страшно и плохо - надоело оправдываться, надоело быть психом и разочарованием, надоела эта тоска, которая выматывает меня каждую минуту каждого дня, где бы я ни была.

- Анди… - зовет Натан, но я не слышу его.

Ну давай, трусиха, говорю я себе. Давай, ничтожество. Сделай это, и все закончится. Давай. Один шаг. Концы в воду.

- Анди, послушай меня. Послушай.

Всего один шаг.

- Ты знаешь, что Бах потерял малолетнюю дочь, а потом трех сыновей, а потом и жену, Марию-Барбару? - говорит Натан. - Знаешь?

Я вздыхаю и прихожу в себя.

- Нет.

- Потом они со второй женой, Анной-Магдаленой, потеряли еще четырех дочек у трех сыновей. Одиннадцать любимых детей. Он их всех похоронил. Одиннадцать, да?

- Что вы хотите сказать, Натан? Что одиннадцать - это больше, чем один? И я не вправе?..

- Многие исследователи задавались вопросом: как Бах сумел пережить эти утраты? Почему не перестал дышать, почему его сердце не остановилось? А главное - как он смог и дальше писать музыку? Кантаты, сюиты для виолончели, мессы, концерты… Самую прекрасную музыку, какую доводилось слышать миру. Знаешь, как он смог? Я тебе скажу.

- Ну и как?

- Нота за нотой.

- Да, только, Натан, вот в чем все дело: я не Бах. Никто больше не Бах.

- Нота за нотой. Такт за тактом. Фраза за фразой. Сможешь?

Я молчу.

- Сможешь, - твердо говорит он.

- Хорошо. Да. Я смогу.

Мы прощаемся. Я сажусь на скамейку с ногами и упираюсь лбом в колени.

Нота за нотой, значит. Для начала нужна всего одна нота.

Я поднимаю голову. Гитара лежит рядом со мной. Я тянусь к ней, но тут с улицы за спиной раздается визг тормозов, потом автомобильный гудок. Кто-то кричит - видимо, водитель выскочил из машины, - и льется негромкая музыка. Наверное, из приемника. "Norwegian Wood". Прекрасная грустная мелодия, написанная в шестидесятых Ленноном, которому Маккартни подкинул средние восемь тактов.

Я прижимаю к себе гитару, закрываю глаза - и мои пальцы находят ее. Ту самую ноту. Ту, которую искал Бах, когда умирал очередной ребенок. Ту, которую нашел Леннон, проснувшись в одиночестве. Ту, которая мне сейчас так нужна.

Начинаю играть первые аккорды. Плохо. Пробую снова. Наконец получается, и меня уносит прекрасный рефрен, затягивает печальная гармония. Я растворяюсь в музыке. Я играю песню до конца. Когда стихают последние ноты, рядом раздается тихий стук. Открыв глаза, я обнаруживаю в гитарном чехле блестящую монетку: евро. По набережной удаляется старик с тростью.

Несколько секунд я не могу понять, что произошло, а потом до меня доходит: он решил, что я бездомная. Неудивительно, учитывая, что я сижу на скамейке без сапог, а вокруг разложены все мои пожитки.

- Эй! - кричу я ему вслед. - Постойте!

Я хватаю монетку и бегу за ним, в одних носках и с гитарой. Я объясняю, что он ошибся: я не бездомная, просто так выгляжу. И пытаюсь вернуть ему деньги. Нет, говорит он, я неправильно его поняла. Это не благотворительность, а плата за мою музыку. Ему очень понравилось.

Он выглядит так грустно - седой бородатый дедушка в пальто. Возможно, дело в лишней таблетке, которую я проглотила утром, но на секунду я вижу перед собой не старика, а того, кем он был раньше, когда впервые услышал эту песню. Молодой парень посреди Парижа. Наверняка был влюблен, как Леннон. Я смотрю в его печальные, бесконечно красивые глаза и вижу - да, конечно же был.

Он касается шляпы и произносит:

- Благодарю вас, мадемуазель. Прощайте.

И уходит.

Я гляжу ему вслед, потом опускаю глаза на монету в своей ладони. Бросаю ее в карман, сажусь обратно на скамейку и играю.

Нота за нотой.

16

Утро среды.

Один день долой, осталось еще двадцать.

Вчера я гуляла допоздна, чтобы не столкнуться дома с отцом. Он вроде собирался на какой-то ужин, и я решила не возвращаться до его ухода. Несколько часов сидела у реки и играла на гитаре. Потом пошла по барахолкам искать очередные сокровища для мамы. Собрала посылку на почте, отправила Виджею. Потому что, если послать на больничный адрес, доктор Беккер все конфискует. А Виджей может ее навестить и пронести подарки контрабандой. Мы созвонились, и он обещал, что постарается.

Теперь я сижу за длинным обеденным столом, положив перед собой старинную гитару, и вожусь со сломанным замком, пока отец висит на телефоне. Мне нужно с ним поговорить. У меня созрел план. Еще один день вроде вчерашнего я не переживу. Тем более целых три недели.

Отец сидит в дальнем конце стола и разговаривает с Джи по громкой связи. Джи вдается в какие-то подробности о Бурбонах - родственниках Людовика XVI - и о Габсбургах - родственниках Марии-Антуанетты. Я пытаюсь выковырять язычок, чтобы замок можно было как следует запереть. Потому что, если сейчас взять футляр за ручку, не перетянув его ремнем, гитара выпадет и сломается. От одной этой мысли мне становится плохо. Я уже пробовала извлечь язычок скрепкой, но это не помогло. Также не сработали колпачок от ручки, штопор и фруктовый нож. Теперь я вожусь с пластиковой вилкой.

Отец прощается с Джи. Я слишком сильно надавливаю на вилку, и она ломается, кусок отлетает на другой конец стола. Отец молча поднимает взгляд от ноутбука. Я тоже смотрю на него молча. Мы сейчас не ругаемся, а когда мы не ругаемся, нам толком нечего друг другу сказать.

Я спрашиваю:

- Ну что… Значит, Джи подключает сразу три лаборатории? Париж, Бельгия и Германия, да?

- Да. Это довольно сложно, - уклончиво отвечает отец.

- Ничего, я пойму. Я же гений, ты забыл?

Он пропускает это мимо ушей.

- Джи хочет, чтобы результаты анализов невозможно было оспорить. И чтобы важность исследования никто не подвергал сомнению.

- А при чем тут… - начинаю я, но меня перебивает звонок домофона.

- Это такси, - сообщает отец, натягивая куртку.

- Пап, подожди секунду…

- В чем дело, Анди? Мне надо ехать.

- Если я напишу черновик, можно я вернусь домой?

- Ты и так вернешься домой. У нас обратные билеты на двадцать третье.

- А если раньше? Если все будет готово к выходным, можно мне улететь в воскресенье?

- Не уверен, что это хорошая идея.

- Почему? Ты же сказал, что я должна выдать черновой вариант работы, - ну, я и выдам. И я буду хорошо себя вести, клянусь! Буду звонить тебе из Нью-Йорка каждый день. Можешь попросить Руперта Гуда присматривать за мной. Ну или не Руперта, а, скажем, миссис Гупту.

- Вижу, ты все уже продумала. - Отец берет портфель.

- Да.

Он внимательно смотрит на меня, и я отвечаю ему таким же внимательным взглядом и с удивлением замечаю, что он еще сильнее поседел, а вокруг его глаз собрались морщинки, которых я не помню.

- Но мне казалось… Впрочем, не важно. - Он качает головой. - А ведь тебе раньше так нравился Париж.

Мне по-прежнему нравится Париж. Но проблема не в Париже, и мы оба это понимаем. Только я не хочу сейчас это обсуждать. Для разнообразия попробую промолчать. Потому что мне ужасно важно, чтобы он согласился меня отпустить.

- Что ж, будь по-твоему. Но у меня есть условие. Это должен быть хороший черновик. Точнее, просто хорошего мало: чтобы выбраться из ямы, в которую ты сама себя загнала, нужно нечто выдающееся. Я хочу видеть работу на "отлично", не меньше. Ты все еще собираешься писать про музыкальную генеалогию? В формате презентации?

- Да.

- Тогда я жду от тебя хорошего, убедительного предисловия, помимо основной части. Чтобы я понял, как будет выглядеть вся работа, целиком. Причем к основной части должна быть приложена полная библиография, все источники, а также список музыкальных записей и иллюстраций, которые ты собираешься использовать.

Ничего себе. Предисловие и основную часть - и все к воскресенью.

- Договорились? - спрашивает он.

- Да.

Я настроена решительно. Настолько решительно, что гитара отправляется обратно в футляр, а передо мной оказывается одна из книг про Малербо из библиотеки Джи - хотя отец еще не успел застегнуть куртку. Он задерживается в дверях.

- Я рад, что тебя хоть что-то мотивирует, - говорит он. - Даже если это желание быть подальше от меня.

Мне хочется сказать что-нибудь уместное. Доброе, но не лживое, чтобы нам обоим не испытывать потом неловкости. Я упускаю момент. Дверь захлопывается. Пару секунд эхо еще звучит в комнате.

Ну, вот он и ушел. Как всегда.

Назад Дальше