Ее пьяные причитания по отцу, а потом заупокой по Алеше полоснули меня по сердцу, и я, отшатнувшись, захлопнула дверь.
– Лизка, ты куда? – кинулась за мной мать.
Но я бежала, бежала, не оглядываясь. Нет, не от матери, а от дьявольской игры, от фальши, которая вошла в мою жизнь, бежала и твердила:
– Алешенька! Алешенька! Алешенька!
Мою душу не успокаивало родное имя, но я верила: не может же мой Алеша оставить меня сейчас, когда он мне просто необходим.
– Алеша! Алешенька! Алеша! – тихонько звала я.
Зашла я в ваш двор – он был по пути. Двор был пустынным, совсем не таким, как днем, – белым от снега, чистым. Подошла к крану, тронула его рукой. Здесь я первый раз заговорила с Алешей. Потом постояла возле клуба, как тогда в то утро стояли мы с ним и с Шурочкой. Потом пошла вниз по крутой улице на бульвар к морю. Город был пустой совершенно, даже собаки не встретилось мне по пути. Я подошла к морю, но спуститься к воде побоялась. Кругом было бело от снега, а море было черное, невидимые волны стонали, бухали, вздыхали тяжело… Это было все так мрачно, что мне стало страшно, и я бегом выбежала на главную улицу. За закрытыми дверьми аптеки теплился слабый огонек. Я ему так обрадовалась, будто друга встретила, и пошла спокойно и тихо. Навстречу патруль. Козырнув, наверное, дурачась, парни спросили меня, откуда и куда я иду. Я ответила, что иду от матери домой. Они навязывались мне в провожатые, я еле-еле их упросила избавить меня от этой любезности. Я хотела быть только с Алешей, с ним одним. Шла, не замечая улиц, и вела бесконечный диалог между собой и Алешей. Говорила то вслух, то мысленно и придумывала, угадывала, что бы мне ответил Алеша.
В квартире было ужасно холодно. Я включила электрическую печку, зажгла все лампочки в люстре, но теплее не сделалось. Потом вынула все Алешины письма и, свернувшись на диване калачиком, стала читать, начиная с самого первого письма. И так в ярко освещенной комнате, согревшись, успокоенная Алешиной любовью, лаской и нежностью, я уснула.
Мне оставалось сдать последний экзамен, когда Татьяна Сергеевна поздно вечером, очень расстроенная, пришла ко мне. Оказывается, ты почему-то возненавидел новую домработницу, с трудом ел то, что она стряпала, не разрешал ей прибирать твою комнату, притрагиваться к вещам, говорил, что при виде ее бессмысленного лица и неумелых рук у тебя начинаются конвульсии. Домработница ничего этого не замечала или не понимала и все лезла к тебе с разговорами, а сегодня, вскочив с кровати, ты выгнал ее из своего кабинета, а потом, потеряв всякое самообладание, стал кричать, чтобы она вообще убиралась вон.
И вот ты снова разболелся.
– Лиза! Что делать, что делать? Мы прямо тебя замучили! Но как я завтра оставлю его одного, в такой большой квартире?! Мне стыдно опять беспокоить тебя. Делать ничего не надо, я все приготовлю, просто сиди и учи, лишь бы в доме была живая душа.
Как мне было объяснить ей, что нельзя нам обеим этого делать? Я не нашла в себе ни слов, ни мужества. Я сказала, что, конечно, приду, что для меня это не составляет никакого труда, и проводила Татьяну Сергеевну до площади. Возле почты мы распрощались.
Ночью я поминутно просыпалась, боясь проспать. Завела будильник, потом испугалась: вдруг он не разбудит меня – испортится?.. Оделась, вышла в коридор, постучала в дверь старику-соседу раз, другой, третий. Вот он закашлял, зашаркал ногами и открыл дверь:
– Чего тебе, полуношница?
– Сидор Иванович, вы, пожалуйста, извините, но будьте добры, если вам не трудно, пожалуйста, дайте мне свой будильник! Извините меня…
– Экзамен сдаешь? – совсем не рассердился старик. – Ну сдавай, сдавай… – зашлепал в комнату и принес мне свой будильник.
Я завела оба будильника на шесть утра, поставила их на тумбочку у своего изголовья и уснула.
Проснулась, как будто кто-то меня по голове стукнул. Вскочила, зажгла свет. На обоих часах было без пяти шесть. Я умывалась, когда зазвенели оба будильника, устроив такой трезвон.
И вот снова ваша лестница…
– А ну, кто там? Покажитесь-ка, покажитесь, беглянка! – И в каждом звуке твоего голоса, даже в твоем дыхании чувствовалось ликование.
Да что же, Татьяна Сергеевна была глухая, что ли? Почему она этого тогда не услыхала?!
Я временно, пока ты выздоровеешь, осталась у вас. Из всей нашей прожитой любви это были самые счастливые дни. Ты больше ни словом, ни взглядом не позволил себе ничего такого, что испугало бы меня, заставило казнить себя перед Алешей. Ты стал мне просто другом, большим, необходимым, все понимающим другом. Господи, если бы мы смогли удержаться на этой головокружительной высоте! Такая дружба стоила больше, гораздо больше нашей преступной любви, которая никого из нас не сделала счастливым.
Наша дружба давала мне силы, была светлым источником радости, поднимала меня в собственных глазах и в глазах людей, которых я уважала… Да, она меня подняла тогда на головокружительную высоту. Почему же не хватило сил удержаться на этой высоте, почему? Любовь твоя принесла мне слезы, проклятие, унижение, стыд, заставила предать Алешу. Так много мук и так мало радости. Да и какая это была радость? Просто так, минутное забвение, уколы морфия для безнадежно больного, уставшего от постоянной боли человека. Я забежала вперед, всегда забегаю вперед.
Я радовалась: у меня есть друг, удивительный друг, который доверяет мне все надежды, все мысли, все чувства. Я хмелела от радости. Гордость приподнимала меня над землей. Даже Татьяна Сергеевна не раз полунасмешливо-полуудивленно говорила:
– Лиза, вы (почему-то снова она стала мне говорить "вы", а я на первых порах даже не заметила этого) совсем сделали ручным Николая Артемовича.
Я писала Алеше о нашей с тобой дружбе, и знаешь, что он мне ответил? "Николай Артемович – очень сложный человек, но сложность его не добрая, какой ты ее представляешь. Мне кажется, что ты сотворила из него для себя кумира. Смотри, Лиза, это опасно! Он человек, который привык считаться только с самим собой. Ты знаешь, что я никогда не скажу о человеке плохо. Но тебе там виднее. Чего не бывает! Может быть, он теперь стал другим человеком. Война многих заставила раскрыться совершенно неожиданной стороной. А в общем, я рад вашей дружбе. Он человек многогранный, и ты от этой дружбы станешь богаче, а не беднее".
Алеша не ошибся ни в чем: ни в твоей оценке, ни в том, что я сотворила себе кумира. Только я не стала богаче – я потеряла Алешу. Потеряла все!
Мы были с тобой друзья, только друзья! Но чувство, загнанное в подполье и даже там спрятанное, жило, и ликовало, и делало нашу дружбу острой, необычной. Тридцатисемилетний мужчина и восемнадцатилетняя девчонка дружат на равных, – значит, надо было иметь большой потенциал душевных сил. Удивительно, как умел ты поднимать меня в моих собственных глазах, никогда больше я не казалась себе такой необыкновенной, как в те дни. Зачем тебе нужно было внушать мне, что я необыкновенная?
Есть два рода любви между женщиной и мужчиной: есть любовь как живая вода, любовь исцеляющая, любовь, которая делает человека человеком. Такая любовь была у нас с Алешей. Есть и другая любовь, которая как яд, любовь, которая ломает человеческие характеры, растаптывает достоинство. Будь она проклята!
В Алешиной комнате, над кроватью, висела ваша старая фотография – твоя и Татьяны Сергеевны. Вы оба были сняты на ней совсем молодыми. Оставаясь в комнате одна, я запирала дверь на ключ, кусочком бумаги закрывала изображение Татьяны Сергеевны и, оставаясь с тобой наедине, с жадным любопытством разглядывала твои глаза, ища ответа, почему в жизни я боюсь глядеть в них.
В моем присутствии ты был теперь очень нежен с Татьяной Сергеевной. Мне ты всегда говорил "вы", был прост, сдержан и предупредителен. И вдруг этот бешеный порыв ревности со стороны Татьяны Сергеевны, ее подозрительность, резкие уколы – язычок у нее был острее бритвы. Ты злился, негодовал на Татьяну Сергеевну за то, что ей изменил здравый смысл, что она стала вести себя как обыкновенная баба. Ты, видно, и ей в свое время внушил, что она необыкновенный человек. Мы, женщины, да и вообще все смертные, на это очень падки. Приятно человеку, когда ему внушают, что он лучше, умнее, чище других. Татьяна Сергеевна была воспитанным и умным человеком, любила тебя, но была прежде всего просто женщиной. А ты вел с обеими нами хитрую, щекочущую твои нервы игру… Может быть, я клевещу на тебя и ты искренне мучился и страдал – я никогда не могла до конца разобраться в тебе и чем меньше понимала тебя, тем сильнее привязывалась. Смешно, не правда ли? Но во всем, что тогда произошло, виновата была я одна.
Ты, конечно, не помнишь того дня, когда Татьяна Сергеевна пришла раньше обычного. Я видела, что она хочет остаться с тобой вдвоем, и ушла в Алешину комнату. Я вырвала из тетради листок и залепила на вашей общей фотографии изображение Татьяны Сергеевны. Она мешала мне, я не хотела, чтобы она видела, как я на тебя смотрю. А так, когда она исчезала, залепленная белой бумажкой, мне становилось весело. Я могла говорить тебе, что хотела, могла улыбаться, как хотела, могла бы даже целовать тебя, но тогда я этого никогда не делала. Я была слишком целомудренна, чтобы поцеловать даже твое изображение. Господи, как мне не стыдно говорить о целомудрии, когда все, что было, – было! Не буду больше отвлекаться. Только факты убеждают – это твое любимое увлечение.
Заклеила я Татьяну Сергеевну бумажкой и стала с тобой разговаривать, и так увлеклась, что, когда Татьяна Сергеевна постучала, я открыла дверь, забыв снять эту злополучную бумажку.
– Ты, Лизонька, что, стихи вслух читаешь? – Она знала мою любовь к стихам и не раз заставляла меня читать вслух, просто так, видно, чтобы сделать мне удовольствие. Сама она, по-моему, стихов не любила… – Меня Николай Артемович за тобой прислал. Идем посидим с нами! – Тут она повернулась и увидела фотографию.
Татьяна Сергеевна подошла совсем близко к кровати и стала внимательно разглядывать мое "изобретение". Вода, которой я намочила тетрадный листок, еще не высохла. Было ясно, что это сделано совсем недавно. Татьяна Сергеевна потрогала бумажку рукой, потом сняла ее, осмотрела со всех сторон и опять прилепила, закрыв на фотографии свое изображение.
– Зачем это, Лиза? – спросила она своим обыкновенным, всегдашним голосом. Она, видно, еще не могла, не хотела верить. Я стояла, опустив глаза. – Ах, вы декламировали стихи Николаю Артемовичу и не хотели, чтобы слушала я? – как хлыстом ударив, засмеялась Татьяна Сергеевна. – Ну-ну, не буду мешать! – и ушла. Только дверь еще долго и жалобно дрожала…
Если бы я читала тебе вслух стихи, с этим еще можно было бы примириться, простить… Бедная, бедная Татьяна Сергеевна! И надо же было так случиться!.. Какая насмешка, что в Алешиной комнате она навсегда потеряла свой покой.
Я не знаю, что тогда произошло между вами. Думаю, что ты опять уверил ее в незаурядности, в том, что она не такая, как все, и не должна опускаться до ревности, что благородство – самая высокая добродетель, ну, и еще в таком же роде. Да, от близких ты требовал самого высокого благородства. Но считал, что для тебя самого все это не обязательно, что ты есть ты и законы и правила морали пишешь для себя сам.
Татьяна Сергеевна пришла ко мне поздно вечером. Я сидела на неразобранной кровати и думала, что жизнь моя окончательно испорчена. Татьяна Сергеевна вошла, высоко подняв голову, и сказала:
– Извините меня, Лиза, я не знала, что вы рисуете, никогда не видела ваших рисунков. Николай Артемович сказал, что долго упрашивал вас нарисовать его, – он, оказывается, знал о вашем таланте, – но вы отказались его рисовать с натуры, сказали, что сперва попробуете нарисовать с фотографии. Извините, Лиза! Спокойной ночи! На завтрак сварите отцу манную кашу.
Зачем тебе понадобилась эта дьявольская выдумка с портретом? Ты оказался находчивым. Но я тебе все испортила.
– Я не умею рисовать, Татьяна Сергеевна. Я просто разглядывала глаза Николая Артемовича. Я никак не могу понять, какие они у него, – сказала я.
– Глаза? Зачем вам они, Лиза? – Но тут же Татьяна Сергеевна взяла себя в руки. – Не скромничайте, пожалуйста, рисуйте! Отец болен, и нужно исполнять все его прихоти.
Татьяна Сергеевна сделала вид, что поверила твоим словам. Что же она могла поделать? Она решила, что лучше всего поверить…
Утром Татьяна Сергеевна снова пришла ко мне и попросила пойти к тебе и оставаться у тебя до ее прихода.
– Отец себя неважно чувствует, – сказала Татьяна Сергеевна. – Будьте, Лиза, с ним поласковее. – Она вдруг стала называть тебя отцом…
Я была уверена, что она передала тебе мой ответ о том, что я не умею рисовать… Тысячу раз прав Толстой, говоря, что маленькая ложь рождает большую, совравши раз – не жди добра. Но, оказывается, она ничего об этом не сказала тебе. Эта злополучная игра с портретом многое тебе объяснила. Ты втайне радовался, думал, что я руками и ногами ухвачусь за ту соломинку, которую ты придумал. Из деликатности ты молчал, молчала и я. Я ждала, замирая от стыда и злости, что скажешь ты. Ты ждал, что скажу я. Так и домолчались до прихода Татьяны Сергеевны.
Ты поправился и приступил к работе. Плохо было то, что работали мы с тобой в одном госпитале и почти всегда возвращались домой вместе. Мой и Алешин дом был по пути, как раз на середине дороги к вашему дому. И когда мне нужно было с тобой проститься, ты говорил, что устал и хочешь передохнуть. Мы заходили в мою прохладную чистую комнату, пили чай и говорили о войне. Она бушевала вокруг, немец подходил к Грозному. Цвела акация, город был окутан ее плотным ароматом. Все было опьянено ее душистой, дурманящей прелестью. Горел Грозный, и к нашему городу подбирался дым его пожарищ. И опять во всем была какая-то отрешенность, след смерти, след горькой потери… Казалось, что живешь последний день… Теперь и из нашего города многие эвакуировались за море, в Красноводск. Город был полупустой.
– Что ж, не успели эвакуироваться – уйдем в партизаны, в горы, – говорил ты, – вот только бы транспортировать всех тяжелораненых. Ничего, Лиза, все равно скоро они покатятся, как под Москвой.
Ты всегда был оптимистом. Старался в каждого вселить веру в победу, и сам ни на минуту не сомневался в нашей победе. Я часто видела, как хладнокровно ты оперируешь под бомбежкой. Ты не был трусом, я в этом не раз убеждалась. Если бы ты попал в боевую обстановку, ты наверняка был бы отважным солдатом.
В тот день, о котором я сейчас хочу писать, ты, как всегда, по дороге домой зашел ко мне передохнуть. Я сидела дома, ждала, пока вскипит чай, и читала статью Эренбурга о Сталинграде. Вошел ты и, увидев у меня в руках газету со статьей Эренбурга, стал ее читать. Статьи Эренбурга в те дни были как бы откровением, глотком воды, воздухом. Если бы я когда-нибудь увидела этого человека, я бы поклонилась ему в ноги за все: за слезы, за радость, за гнев, за надежду, за кровь и доброе сердце, из которых были сотканы его статьи. Каждое слово его было живым, дышало, плакало, пело, смеялось и звало. И надо всем была Вера, без которой нельзя жить.
В тот день пришлось закрыть окно, так сильно пахла акация. Мы сидели с тобой в разных концах комнаты, сумерничали.
Стемнело. Ты сказал странным, не своим голосом:
– Лиза, зажгите свет!
Я подошла к выключателю, щелкнула им несколько раз, но лампочка не загоралась. Недолго думая, я сняла скатерть, вскочила на стол, за которым сидел ты, выкрутила лампочку и протянула ее тебе. Ты встал, отложил лампочку в сторону, снял меня со стола и, прежде чем поставить на пол, поцеловал. Я ответила на твой поцелуй и отскочила в самый дальний угол комнаты, готовая в любую минуту бежать от тебя и от самой себя. Но ты был в не меньшем смятении. Выскочил на улицу и ушел, оставив свою фуражку.
…Пожары полыхали от нас за двести километров, но едкий чад перебивал запах акации.
Придя в себя, я вышла на крыльцо с твоей фуражкой, думая, что ты где-нибудь поблизости… Улица была пустой и мрачной. Чуть-чуть светились цветы акации. Я села на крылечко, положила себе на колено фуражку. Она пахла акацией и дымом. Я сидела на крылечке всю ночь, вздыхала и плакала. И спрашивала: что будет с Алешей, что будет со мной? Я безутешно плакала, потому что хорошо понимала, что все это не веселая игра, а любовь и, может быть, не любовь, а нечто гораздо сильнее и страшнее ее. Как я позволила тебе так прочно обосноваться в моем сердце? Одно я хорошо сознавала, что поздно, слишком поздно что-то изменить. Везде был ты. Твои глаза смотрели на меня из темноты, из каждого цветка акации. Ты был везде. Звезды в небе – это было несметное множество твоих глаз. Ты был в каждом моем вздохе, в каждой слезе, в каждой молитве и в каждом проклятии. А ветер чуть качал эту ночь, напоенную смрадом пожара и ароматом акации.
Я сидела, поджав ноги, прислонив усталую голову к притолоке двери, и молила, чтобы эта ночь никогда не окончилась. Жить, как жила вчера, невозможно. А как жить иначе? Разве могла я теперь писать письма Алеше, увидеть Татьяну Сергеевну, посмотреть тебе в глаза, в глаза, которые были на твоем лице, а не те, которые окружали меня сейчас? Но кругом была ночь, а в двухстах километрах протянулась линия фронта. Там умирали люди от пуль и бомб, их давили танками, они гибли от голода, а я, здоровая, сильная, сытая, умирала от любви, и любовь эта была предательская, но поделать с собой я ничего не могла. Где-то был мой Алеша, которого, по сути дела, я уже не имела права называть своим. А если бы все это узнала Татьяна Сергеевна, что бы она сказала, что сделала? Это я так пишу сейчас, а тогда забыла о них, будто бы их и вовсе не было на свете. Только ты один жил в ту ночь на земле. Ты, да дым, да акации. Я сидела, оцепенев, держа твою фуражку.
А по улице, по каменной мостовой, кто-то шел, весело и звонко печатая шаги коваными сапогами. "Чему радуется этот прохожий? Куда он так торопится? Разве можно сейчас чему-нибудь радоваться?" – удивилась я и снова закрыла глаза. Закрыла и сейчас же открыла. В фигуре приближающегося человека было что-то, что заставило меня очнуться от столбняка. По дороге уже не шел, а бежал Алеша. Он увидел, узнал меня. И тогда я опустила с крылечка в пыль, в самую тень, твою фуражку. Я это сделала очень быстро и хладнокровно, я это сделала сознательно. Но встать навстречу Алеше не смогла. Силы мои кончились. Алеша был уже рядом, какой-то незнакомый и возмужавший, что-то потерявший и что-то обретший… Родной, долгожданный, подоспевший, чтобы спасти меня! Он внес меня в дом, где не было света. А на улице за ступеньками осталась лежать в пыли твоя фуражка. На рассвете, когда Алеша уснул, я тихонько вышла на улицу, подобрала фуражку и положила в кладовке на самую верхнюю полку. Но она и там продолжала меня беспокоить.
Алеша приехал в отпуск на три дня перед отправкой на фронт. Мне было неудобно и холодно в Алешиных объятиях. Мне было так холодно, что стучали зубы…
– Это у тебя, Лизонька, малярия. Ты все-таки подхватила малярию. Это скоро пройдет, – успокаивал меня Алеша.
Он не разрешил мне вставать, все сделал сам: приготовил себе помыться, вскипятил чайник.
– Ты закрой глаза и лежи тихо, – повторял Алеша.