Семнадцать левых сапог. Том второй - Михальский Вацлав Вацлавович 14 стр.


XXVI

Несколько минут все трое сидели молча. Гуля и Павел не знали, как себя вести и что сказать, и ждали, чтобы заговорил Адам. А перед глазами Адама, как осенние тучи под ветром, быстро летели воспоминания, такие же хмурые, бесприютные и клочковатые, как осенние тучи, лишь изредка по краешкам обернутые солнечными блестками радостей.

– Расскажите, Алексей Степанович, – нарушил молчание Павел, – расскажите, как это все было с вами?

– Что было, то было. Можно и рассказать… – Адам начал говорить тихим хрипловатым голосом. – Что было, то было. Когда взяли меня в плен, контуженный был. Потом пригнали нас, колонну, на станцию, там лагерем стояли три дня: позаписали всех – и в товарняк, по шестьдесят человек в двухосный вагон. Окна забиты, на полу солома. Лезвие от стального ножа у одного парня осталось, так мы этим лезвием доски в полу выпилили. Подождали, как на подъем поезд пошел, я первый в дыру спустился. К утру дело шло, светало. Упал я на шпалы. Упал и, как последний вагон надо мной прошел, вскочил я и ходу! Лес был метров двести. Оглядываюсь: еще четверо ребят за мной бегут. И тут стрельба началась. Поезд остановили. В общем, я один до леса добежал. Две недели среди леса скитался, оголодал, вышел к дороге – и прямо на фрицев. Они трое шли по дороге. Меня увидали издали, может, и прошли бы они мимо, а я бежать. Ну, тогда сразу поняли, кто я такой, и за мной. Лесок редкий, так что я у них на виду бежал. Какие у меня силы!.. Так они меня, как зайца, обкружили, улюлюкают. В общем, руки ремешком, за спину и погнали впереди себя. Так мой первый побег и кончился.

Адам замолк, выбил сгоревший табак из трубки на ладонь и аккуратно положил его в пепельницу.

– Ну, долго ли, коротко ли попал я через неделю в Владимиро-Волынский лагерь военнопленных. Там еще две недели побыл, и меня среди других повезли в Германию, на этот раз довезли в Южную Баварию. Там в одном местечке нас, русских, французов, чехов, поляков, четыреста человек на каменоломне работало. Содержали, как скотину, но лучше, чем в лагере. Убежать оттуда, говорили, нельзя. Бежать надо было через Германию и через всю Чехословакию, сотни километров пройти надо было, и любой пацан мог задержать.

Я, еще один Семенов из Астрахани и киргиз один Миша все-таки решились бежать, чем гнить. Думали, если к своим не добежим, прибьемся к чешским партизанам. Сбежали мы втроем. Всю ночь бежали, бежали по лесу, а как рассвело, слышим: дрель на каменоломне визжит. Выходит, всю ночь кругаля давали и к утру снова на своем месте. Метров триста от каменоломни. Забились в кусты, прижались один к одному спинами, а тут снег пошел, густой, мокрый. Начало апреля, а тут снег, все белое стало. Это нас и спасло, что далеко не ушли, под носом искать никто не вздумал. На четвертые сутки, ночью, подошли к железнодорожной будке. В сарае у этих немцев Миша-киргиз гуся нашел жирного и оклунок пшеницы, пуда на два вытянул. Гуся в лесу съели, огонь побоялись разводить, и целый день спали, как убитые. Четыре дня без еды, совсем уже было доходили, а тут гусь этот так нам сил поддал, что мы вечером пшеницу по карманам поделили, чтобы нести легче, и как рванули вперед. – Глаза Адама, светлые и маленькие, наполнились живым блеском.

– В ту ночь мы столько прошли, сколько в другой раз за три ночи не проходили. Границу чехословацкую перешли и так далее… Голодные, холодные шли и так далее… На сороковой день на парня и девушку в перелеске наткнулись. Они нас не испугались. Еды пообещали принести и не обманули. Через час хлеба принесли, две булки, масла сливочного, переодеться нам всем троим. Ну, после этого мы осмелели и вскорости попались на лесника-немца. Он нас под ружьем посадил на землю обманным путем, а мальчишку послал в село за подмогой. Делать нечего, я говорю Мишке-киргизу, он ближе ко мне сидел:

– Говорю "три" – бежим в разные стороны! Он Семенову сказал, Семенов кивает, что согласен. Мы так все в конце концов поняли, что у него, у лесника, двустволка. Значит, самое большое двух достанет, а третий невредимый убежит.

– Три! – говорю. – Адам хлопнул легонько ладонью по столу. – И как шарахнули мы в разные стороны, не оглядываясь! Я сам через кусты, напролом. Бах! Ба-бах! Два раза. Я как рванулся опять в низину, в лес. Так с тех пор ни Семенова, ни Миши-киргиза никогда в жизни не видал. Шел одиночкой. Страшно одиночкой, но потом мне для опыта пригодилось. Уже на Украине передали меня в руки немцам в одной деревеньке. Опять голод меня из лесу выгнал, да и во многие деревеньки я заходил, уже и жить оставляли сколько раз – отказывался. А тут постучал вечерком в третью хату от леса. Хозяин открыл, по-русски со мной говорит, приглашает. Вошел. И что-то не сажусь, что-то мурашки по спине пошли… И только в дверь назад, а он, бугай, как мне подножку дал, сшиб, насел, руки заломил. Я и от ветру клонился, а не то что с таким бугаем красномордым тягаться. Но и я ему головой тоже юшку пустил. И тут три здоровенных парня на пороге тут как тут. Мальчик его, потом я понял, бегал за ними. Вот так и поймался. Сколько всякого прошел, тысячу километров по чужбине, а на родной земле… В общем и так далее…

Попал я в город Ясло, в полицейский участок привезли. Там били на станке. Такой станок специальный: ноги зажимаются, тебя через станок перегинают и руки к ногам привязывают. Это в первый же день били, и офицер, который там был, ногою у меня на станке три зуба выбил. Вот вместо этих! – Адам показал три передних верхних металлических зуба. – Потом овчарками допрос вели. Две недели я там побыл, добили меня до такой последней степени, что смерти хотелось. Потом в этом же городе в тюрьму сдали. В камере такая теснота и такое… – Адам отчаянно махнул рукой. – Поляки сидели и западных украинцев немного. Я с ними по-русски поздоровался – никто и ухом не повел. Ладно, думаю, не до гостей им. А тут мальчишка подошел ко мне лет шестнадцати, русский, Коля, отвел меня в свой закуток. Он мне, спасибо, и подсказал: когда, говорит, перед едой – молись, иначе сдохнешь здесь. Стал я молиться усердно. И поляки ко мне свои отношения переменили, стали свою баланду отдавать. Они все местные были, им передачки всем почти носили. Стал я еще внимательнее молиться – стали хлеб мне свой отдавать. За три недели, что я там побыл, отъелся, почувствовал – окреп. В скором времени отправили меня в Дрогобыч, в лагерь военнопленных. Там опять немножко побили на допросах: "Зачем бежал?" Я на своем стою: "Дома жена, пятеро детей, кормить их некому, бежал, дескать, чтобы их обеспечивать".

Уже в последний день августа выводят меня из одиночки во двор и перед строем военнопленных поставили. И переводчик лагеря приговор мне зачитал: "Русский солдат Зыков Алексей Степанович, тысяча восемьсот девяносто восьмого года, за двукратный побег, за воровство у немецких крестьян за время побега, за связь с чешско-словацкими партизанами, за грабеж и бандитизм приговаривается к смертной казни".

И отвели обратно в каморку. Трое суток смерти ждал, прислушивался, глаз не сомкнул. На четвертые сутки задремал, и тут дверь как расхлопнется – светом меня всего и обдало, как варом. Все, думаю, ящик! Два русских наших полицая, я б их и сейчас узнал, руки мне цепью сомкнули и во двор вывели. Машина легковая стоит только вымытая, капли воды на крыльях светятся. Офицер немецкий, обер-лейтенант, говорит: мол, к бауэру тебя отвезу, к крестьянину, значит. Машиной – на вокзал, оттуда поездом. Он меня и доставил в Освенцим вместо бауэра. Там в конторе эсэсовский капитан меня принял.

Про то, как там было, и рассказывать не хочется. Когда вспомнишь, жуть берет. Как ветер повернется с крематориев, так оттуда паленым мясом, человечиной. С ума люди трогались и на проволоку бросались. А все-таки и там наши люди и честь, и совесть, и гордость понимали. Святых людей много я там встретил…

Гуля вскипятила еще чаю, и они с Павлом еще долго слушали рассказ Адама об Освенциме и о том, как он бежал оттуда со Славиком. От этого разговора хмель как рукой сняло, и время летело быстро-быстро.

– Пять месяцев мы с ним, со Славиком, скитались, все к линии фронта шли. Когда сбежали, весу у нас было килограммов по сорок в каждом. Ели сырую картошку, там ее у поляков много в полях, морковку ели. Помню, как цибарку утянули мы в одной деревне со двора и как сварили первый раз картошки, так полтора ведра этих и съели. Конечно, это можно и не поверить, чтобы два мужика по сорок кило весом полторы цибарки картошки съели. Но что было, то было. И живые остались. В общем и так далее… Фронт уже подходил к нам навстречу. Зашли в одну деревеньку, и там нам сказали, что немцев уже нет, а утром заезжало четыре танка русских и уехали и что мы, значит, на свободной земле, – обнялись мы со Славкой и заплакали.

Рядом оказался городок, уже занятый нашими советскими войсками. Мы хотели сразу идти туда, но сил не было от счастья, и жители не отпустили. Сбежались жители со всей деревеньки на нас смотреть, не верят, откуда мы пришли, щупают руками, гладят и плачут. К своим, говорят, успеете, говорят, со своими нарадоваться, а мы тоже, говорят, хотим вам оказать почет. Баню нам истопили, бороды свои мы долой, рубахи, кальсоны чистые дали нам. У того деда, где мы остановились, ели и пили до ночи и про Освенцим рассказывали. Они не верили, но все равно все плакали. Утром встали – одежа наша выстиранная, выглаженная честь честью, хоть и полосатая, каторжная, а все уже не та, что была. Умылись, причесались, позавтракали с хозяевами, от выпивки отказались и полетели, как на крылах, в тот городок в своих полосатых одежках.

Подошли к нашей комендатуре. Часовой стоит. Наш, родной, советский! Чуть не бросились ему на шею. Нельзя, однако, на посту человек находится. Голоса наши дрожат, перебиваем друг друга. Мол, из лагеря мы, так и так! А все дрожит, зубы об зубы бьют!

Адам умолк. Взял в руки чашку с чаем, только что налитым ему Гулей, и чай заплескался, падая на скатерть и обжигая его толстые дубленые пальцы.

– Чего же мы чай не пьем? – видя волнение Адама, поспешил сказать Павел. – Давайте пить, а то он стынет.

– Правда, правда, а то совсем остынет, – понимающе поддержала мужа Гуля.

Адам ничего не сказал. Прихлебывая, он пил горячий душистый чай, глядел в полосы солнечного света, голубые от дыма, и видел все, что было в тот далекий день в советской комендатуре того маленького польского городка…

XXVII

…Был теплый январский день, один из тех случающихся иногда зимою дней, когда солнце, будто перепутав время года, греет по-весеннему щедро. Дорожки и дороги подтаивали, и из снега, особенно по обочинам и колеям, оправленная прозрачно-дымной наледью, выступала черная мокрая земля, и легкий светлый пар вился над нею. Яблоки конского навоза, в обилии рассыпанные вдоль улицы артиллерийскими битюгами, размякли, и лохматые отощавшие воробьи, прыгая по дороге, выклевывали из них зернышки овса, весело бросаясь в драку друг с дружкой. В воздухе крепко и молодо пахло талым снегом, разгоряченными лошадьми, корою тополей, высоко стоявших по всей улице, старых белых тополей, блестящих на солнце мокрыми лакированными ветками.

Мимо разбитого закопченного костела, внутри которого на черных стенах запечатлелись навечно светлые тени сгоревших в нем прихожан, мимо красноватых руин кирпичной водонапорной башни спускались они вниз по улице к особняку, в котором разместилась советская комендатура.

– Да подожди, Славик! Не поспеваю за тобой, подожди! – просил запыхавшийся Алексей длинноногого Славика. Совсем непонятно, откуда они находили силы, но оба они почти бежали уже примерно с километр, с самого начала предлинной улицы. Они бежали, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, ничего не примечая вокруг, верно, оттого, что души их летели впереди, замирая от восторга близкого счастья, самого большого счастья, которое может испытать в этой жизни истинный человек, – счастья вновь влиться в ряды своих соотечественников. Пять месяцев они пробивались к этому польскому городку, не зная даже его имени, пять месяцев ползли они по чужой земле к этой чуждой улочке с сожженным костелом и нерусскими тополями, ползли голодные, холодные, еле живые, таща на своих занемевших плечах безмерный ужас немецкого плена. Пять месяцев – сто пятьдесят дней и ночей – шли они словно над нескончаемой бездной, и каждая секунда пути могла для них стать последней секундой жизни. Живые лишь духом, они отчаянно пробивались навстречу своему, русскому, советскому, бесконечно родному солдату. И вот он стоит перед ними…

Он стоял на улице у входа во двор комендатуры, у узкой каменной арки. Рослый, молодой, краснощекий, в новой, еще не обношенной, стромкой шинели, туго подпоясанной желтоватым кожаным ремнем, в высоких яловых сапогах, начищенных до блеска и чуть затуманенных теплым воздухом; на его широкой выпирающей груди ловко висел вороненый, хорошо ухоженный ППШ, на новой шапке ярко горела эмалью алая звездочка. Такого солдата рисовали на плакатах, именно такого парня видели в своих прерывистых снах во время побега Алексей и Славик. Судя по тому, какое новое обмундирование было надето на часовом, неопытный глаз мог бы отнести его к числу новобранцев, но Алексей сразу угадал в нем старослужащего, привыкшего к войне парня, угадал это он по той осанке, которая была в часовом с головы до ног, по тому, как ловко пригнано было на нем обмундирование, по тому, как, широко расставив ноги, по-хозяйски, небрежно стоял он на посту. Просто это был щеголь, прижимистый, оборотистый, хозяйственный деревенский щеголь. Алексей видел таких раньше, они могли перед смертной атакой выменивать свои худые сапоги на более лучшие, а выменяв, бережно клали их в вещмешок, а в атаку шли в рванье, которое где-то доставали. О смерти своей они, эти люди, никогда не думали, и не потому, что не боялись смерти, а потому, что натуры их были для этого недостаточно высоко организованы. Но все это Алексей оценил машинально, в какую-то долю секунды.

А часовой без всякого внимания поглядел на Алексея Зыкова и на Славика. Видно, не признал он своих в этих доходягах, наряженных в полосатые балахоны. Не признал. А они готовы были броситься на его крепкую малиновую шею, туго сдавленную белой каемкой подворотничка, в который, угадал Алексей, была продета круглая изоляция телефонной проволоки, чтобы подворотничок был ровен и красив.

Алексей и Славик от волнения, стеснившего их грудь, и от быстрой ходьбы не могли вымолвить слова и стояли перед часовым, глядя ему в лицо горящими глазами. А часовой, видя, что они остановились непочтительно близко и тем самым прервали его приятные размышления о родной деревне Селезёнкино, поглядел на них строго и, поведя автоматом, пробасил:

– Ну-у! Чаво встали! – Больше говорить ему было лень, и он отвернулся, уверенный, что "эти голодные полячишки" пройдут своей дорогой, а русским языком им все равно не дотолкуешь, и вернулся к нарушенным мыслям о своей деревне Селезёнкино, о том, что война уже скоро пройдет, о том, что хорошо бы у ефрейтора Федькина "вымануть" кожаный баул, потому что он очень легкий и много барахла можно в него "запхнуть", о том, как он будет первые месяцы сидеть на посиделках сразу с охапкой девок и как, "набаловавшись", осчастливит какую-нибудь из них законным браком туда к зиме поближе. И сейчас он, сладко напружинив свою сильную грудь и сильные толстые плечи, с удовольствием думал о том, как они заживут "самостоятельно", и какая здоровая, ядреная девка будет его жена, и какие сытенькие и веселые будут у них дети, и как по всей деревне будут уважать его за медали, за то, что вернулся живой и сильный, за то, что хозяин…

"А с Санькой надо в раздел итить, их всех не прокормишь. Ну, ему бритва с полной принадлежностью – это раз; ну, жене его канбинацию – два; ну, там детям – гостинцы, мамане – шальку, папане – табаку, и шабаш!" – размышлял он о том, что, когда вернется, надо будет непременно делить дом со старшим братом Санькой, который уже год, как вернулся домой с фронта без обеих ног, думал о том, как, кого он одарит и чем; когда он думал о подарках, ему было очень все-таки приятно свое великодушие и доброта, он ясно видел перед глазами и прекрасную бритву с никелированными чашечками и красивейшим помазком, и темно-зеленый шерстяной полушалок, и голубую шелковую дамскую комбинацию – словом, все те вещи, которые были уже у него среди других вещей и которые он думал довезти домой. А когда он думал о Саньке, в душе его шевельнулось неодобрение и даже раздражение на ту безответственность, которую проявил его "братан" тем, что, вернувшись калекой, прибавил к своим троим детишкам еще и четвертого – Ваську. "И на чаво он надеется?" – подумал он с опаской и неприязнью о своем старшем брате.

Может быть, минуту, а может быть, две Алексей и Славик боролись со спазмой в горле и собирались с духом, чтобы заговорить, все это время неотрывно глядя на часового, который не обращал на них никакого внимания.

– Милый человек, свои мы! Русские мы! С плену! – быстро шагнув к часовому и желая обнять его, глотая слезы, придушенно заговорил Алексей.

– Ну! Ну! Эй! – шарахнулся в сторону часовой. Он уже забыл о "худобах в балахонах", и теперь эта неожиданность его даже испугала, у него даже под сердцем вроде что-то оборвалось. – Ну, ты полегше, папаша! – придя в себя, оттолкнул он Алексея в грудь. – Полегше, за автомат не цапай! А то пряшью на месте – и прав буду! Видали мы вас!

– Мы из Освенцима! Мы советские солдаты! Бежали из лагеря! Пять месяцев! – захлебываясь, дрожа всем телом, заговорил Славик. – Мы свои, понимаешь? Что же ты своих не признаешь?

– Нам в комендатуру, – сказал Алексей.

Часовой молча, но уже внимательно оглядел их обоих с головы до ног, как будто обшарил.

– Кульков! – крикнул он затем, обратясь во внутрь двора. – Кульков! Проводи этих! Идите! – кинул он Алексею и Славику, показывая дулом автомата во двор.

Алексей и Славик прошли во двор, а часовой, недовольно перемявшись с ноги на ногу, поглядел на свои добротные новые сапоги и вернулся к "дельным" мыслям о том, что "хорошо ба у ефрейтора Федькина кожаный баул вымануть".

От каменного сарая с почерневшей от стаявшего снега черепичной крышей, неловко переваливаясь с ноги на ногу, ковылял им навстречу маленький, старенький, замухранный солдатик. Белесая, выдутая ветрами, лысая и зашитая неровными углами в нескольких местах шинель неловко болталась на нем едва опоясанная, шапочка на его голове была смятая, с засаленным верхом, и звездочка на ней потемнела.

Кульков молча улыбнулся Алексею и Славику, показывая длинные металлические зубы, и, переваливаясь, пошел впереди них по дорожке, выложенной кирпичом, к белому особняку, что стоял в глубине двора. Голубоватые седые космы неопрятно сбегали по его тонкой морщинистой шее, винтовка-трехлинейка была ему велика, и весь он гораздо больше был похож на сторожа на бахче, чем на солдата. По кирпичной выщербленной дорожке, мимо кряжистых тополей, высоко взметнувших свои тонкие светлые ветки в радостно-голубое небо, прошли они следом за Кульковым в особняк. По темному широкому коридору, в котором пахло мышами и в полу которого то и дело хлопали под ногами, как клавиши, потревоженные паркетные дощечки, подошли они к двери, обитой кожей. Кульков открыл эту дверь, и вслед за ним они вошли в светлый, залитый солнцем кабинет.

– Разрешите доложить! – громко и удивительно звонко для своей невзрачной внешности выкрикнул Кульков, принимая позу "смирно" и еще громче стукая прикладом о затоптанный пол кабинета.

Черноволосый молодой майор, сидевший за письменным столом в глубине кабинета, промычал и кивнул головой, продолжая что-то писать.

Назад Дальше