Я могу идти вперед без передышки. Я взял на себя ответственность за тысячелетний ход истории. Чем дальше я пройду вперед, тем лучше. Это наглядное подтверждение трудовой теории стоимости. Чем больше труда я вкладываю в этот неуклюжий переход через пустыню, тем дороже он стоит. Только марксизм платит человеку его полную стоимость. Частью рассудка я сознаю, что нахожусь в бреду. Другая часть, однако, этого не знает. Дьявольская диалектика. Противоречия меня не беспокоят, ибо эти противоречия плодотворны. Я - властелин песков. Ветер дует туда, куда я прикажу. Человек, осознающий мир, который он сотворил, свободен. Человек, постигнувший законы истории, есть Бог, единственный Бог, который существует. Революция в касбе ждет моего пришествия, меня, несчастного штурмана в море истории, плавильщика революции. История развивается слишком медленно. Я ее потороплю.
Я рад возможности испытать голод и лишения угнетенных. Голод и лишения угнетенных. Голод и лишения угнетенных. Я падаю ничком и целую обжигающий песок. В мозгу у меня находится черный кулак.
Когда черный кулак исчезает, я прихожу в себя и тужусь, пытаясь поблевать на пустой желудок. Я ослеп. Ослеп! Потом вспоминаю о тряпке на глазах и снимаю ее. Я лежу и смотрю на дюну, что высится передо мной. Взобраться на нее нет никаких надежд. Лучше пока просто полежать и поразмыслить. Солнце - не более чем сверкающий медяк в насыщенном пылью небе, но песчаная буря уже миновала, воздух стал менее тяжелым, и снова можно ясно мыслить.
Я был в бреду, теперь это понятно. Неприятно сознавать, насколько нехватка воды и избыток солнца могут изменить образ мыслей. Оказывается, достичь высшей степени психопатического бреда проще простого. Разобраться в этой проблеме нелегко, ведь революционеру наверняка необходима жажда мести, смерти, убийства, пыток и деспотизма. Необходима, пожалуй, даже мания величия. Рассматривая эту проблему беспристрастно, я с удовольствием признаю, что лишь объективная роль революционера в историческом процессе отличает его поступки от поступков психопата. Однако различие существует, и оно является решающим.
Через час на гребне дюны появляется араб. Еще через несколько минут позади него возникают другие. Я лежу у подножия дюны и удивляюсь, зачем они поднялись на ее вершину. Потом они принимаются боком шагать и скользить вниз, осторожно, словно крабы, приближаясь ко мне. Лишь тогда, когда их главный оказывается прямо надо мной, я понимаю, что это Хамид.
Он говорит:
- Мир тебе. Мы были в Форт-Тибериасе. То, что мы там нашли, нам не понравилось. Сказать тебе, что мы там нашли? Мы нашли тело аль-Хади без савана, зарытое, как отбросы, в неприметной яме рядом с фортом. Почему ты не сказал, что ты друг аль-Хади?
Я лежу и молча смотрю на него. Во всем этом есть нечто, лишенное всякого смысла. Ну да, разве могли они за это время добраться до Форт-Тибериаса и вернуться обратно? А может, я шел по пустыне дольше, чем думаю? Или шел кругами? Кто сказал им, что я друг аль-Хади? Как бы то ни было, сказать я ничего не могу. Я не в силах говорить.
- Мы отвезем тебя к феллахам, и ты поможешь нам отомстить убийцам аль-Хади. Но это опасно. У тебя есть оружие?
Отвечать не обязательно, поскольку Хамид опускается надо мной на колени и вынимает "ТТ" из кобуры. Он рассматривает оружие со всех сторон, похоже, восхищаясь тем, как искусно оно сделано. Потом, явно довольный, целится мне в ноги, и раздается оглушительный выстрел.
Глава десятая
- Тише! Детей разбудите. - Сквозь мучительную боль я слышу этот голос. Потом боль проходит.
Открывая глаза, я вижу только белый потолок, но каждый раз я крепко-накрепко зажмуриваюсь от боли, которая набирает силу, когда кончается действие содержимого шприца. Однако следующий укол вновь дает мне возможность плыть по течению, и я могу спокойно вспоминать о боли, которую испытывал, когда от ноги отдирали окровавленную штанину, а это сродни размышлениям о собственном распятии на кресте. Уголком глаза я замечаю на своей руке две маленькие, похожие на черных бабочек, ладони, пытающиеся чуть-чуть сдвинуть руку в поисках новой вены для укола.
Открыв глаза в очередной раз, я вдруг вижу перед собой лицо. Лицо пленительное - пленительное, потому что хорошо знакомое. Я закрываю глаза и пытаюсь вспомнить, но уплываю дальше.
Боже, что за детский бред был у меня в пустыне! Конечно же, я бредил даже тогда, когда считал, что мыслю ясно. Но меня тревожит то, что мой рассудок способен на такие юношеские фантазии о всемогуществе. Должно быть, я уже не один день болтаю без умолку. Кажется, я в военном госпитале. А вдруг сестра, увидев, что я прихожу в себя, отправит меня на пытки? Лучше не открывать глаза. И все же я украдкой смотрю вверх сквозь полуприкрытые веки.
Ангел-хранитель вновь парит надо мной, вооруженный священным шприцем. Это смуглая женщина с большими карими глазами и сверкающими зубами. И тут я без труда вспоминаю, где видел это лицо раньше. Это было пять недель назад, во время моей последней встречи с аль-Хади, перед его отправкой с последним заданием в Алжир и арестом. Я предупредил аль-Хади, что за ним следят. О том, что слежка установлена по моему приказу, я умолчал. Бросить эту кость французской военной разведке решил я, но все происходило с одобрения Тугрила, который курирует мои операции от лица командной ячейки столичного ФНО. Ответное донесение гласило: "Революционная тройка пассажиров не берет". По-моему, Тугрил жертвует людьми просто из любви к искусству. Что касается меня, то я нуждался в небольшом успехе, дабы в очередной раз порадовать моих хозяев из военной разведки. Пожертвовать аль-Хади было объективно необходимо.
Мы встретились в Лагуате. Аль-Хади бен-Шайхун на свой весьма скромный лад был так же многогранен в своих предприятиях, как Морис де Серкисян. Мы встретились в его "отеле". На самом деле это были меблирашки, почти бордель, где жили танцовщицы из сети ночных заведений, когда в других подобных гостиницах не было мест. Женщины, работавшие в ночных заведениях, приезжали в такие города, как Бу-Саада и Лагуат, с юга. Они приезжали, чтобы танцами на публике и проституцией заработать себе приданое. Потом они возвращались в свои племена, надев на себя приданое в виде драгоценностей и продырявленных монет.
Порядок моей встречи с аль-Хади был оговорен заранее. Сначала я направился не в гостиницу аль-Хади, а в соседний дом терпимости, где выступала Ширина. Она стояла, покачиваясь, в длинном платье с оборками. При каждом движении позвякивали украшенные монетами тюрбан и пояс. Потом две женщины, сидевшие в углу, ударили в бубны, и Ширина начала "Танец кинжалов". Она принялась боком двигаться по комнате, все время поворачиваясь лицом к зрителям, сидевшим вдоль стен. Среди них были двое кабилов, сплевывавших на пол табак, и полдюжины легионеров, в одном из которых я узнал Маккеллара из моей роты. При каждом па Ширина топала босой ногой и выпячивала бедра. Руки извивались змеями то так, то эдак, после чего возвращались к груди, чтобы выставить ее напоказ, но браслеты с острыми шипами предостерегали зрителей от любых соблазнов. Сверкающие глаза, подведенные темной краской для век, призывали мужчин к наслаждению, но надменное лицо дикарки их отвергало. Словом, это была обычная фальшивая дешевка для сексуально озабоченных солдат и усталых коммивояжеров. Под конец Ширина принялась раскачиваться на пятках, то стискивая грудь, то выпячивая ее в мою сторону. Я дал понять, что заинтересовался, потом, как было условлено заранее, мы вместе вышли из комнаты, она отвела меня на другую сторону улицы и передала с рук на руки аль-Хади. На лестнице, перегнувшись через перила, стояли другие женщины из ночных заведений, и все же, благодаря нескольким респектабельным постояльцам, а еще в большей степени - детям аль-Хади, в гостинице царила домашняя атмосфера. У аль-Хади было трое детей, старшему - четыре года. Был ребенок и у одной из танцовщиц.
Мы с аль-Хади разговаривали за едой в гостиной - в неприятной близости от пластмассового детского горшочка. Неслышно вошла одна из овчарок аль-Хади и нежно обслюнявила хозяйское колено. В своих пристрастиях аль-Хади был настоящим западником, чем очень гордился. Не многим арабам нравится держать дома собак. Аль-Хади был запойным пьяницей, но добропорядочным мусульманином - по крайней мере в собственных глазах. "Бог прощает человека, который выполняет даже сотую часть данных ему обязательств" и "Человеку, отдавшему хотя бы четверть дирхама беднякам, никогда не будет грозить геенна огненная". Едва ли аль-Хади отдал намного больше, но подобная ложь во спасение частенько срывалась у него с языка. Его жена, Зора, принесла нам пиво. Потом, когда она принесла кускус и стручковый перец, аль-Хади наорал на нее и выгнал из комнаты. Пока блюда остывали, аль-Хади с гордостью показал мне, как он прячет взрывчатку за кафелем, которым была отделана часть стены.
- Что скажете, сиди? - взволнованно спросил он. Меня же занимал только один вопрос: что дернуло его отделать стену гостиной кафелем с цветочным узором для ванной? Но задавать его я не стал.
- Отлично, аль-Хади, - сказал я.
Через некоторое время вернулась Зора - кажется, выяснить, не нужно ли еще пива, - и он опять заорал: "Пошла вон, корова! Корова! Корова!" Она остановилась, устремив на него нежный взгляд карих глаз, а потом удалилась на кухню.
А теперь…
А теперь я уверен, что именно Зора вводит мне в вены обезболивающее средство. Она низко склонилась надо мной, и ее рябое лицо с грубой кожей - вероятно, в детстве она перенесла оспу - занимает большую часть моего поля зрения, а длинные, жирные черные волосы рассыпались у меня по груди. В ее лице есть что-то рептильное, не отталкивающее, а наводящее на мысль о некой древней мудрости, предшествовавшей появлению человека на земле, и о готовности смириться с тем, как сложилась жизнь, хотя Зора еще молода, по меньшей мере лет на десять моложе покойного мужа. Значит, моя сиделка - Зора. Я опять закрываю глаза и жду, когда болеутоляющее средство начнет циркулировать в крови. Вряд ли я нахожусь в госпитале. Наверно, это их спальня. Я мог бы и раньше догадаться, что лежу на кровати покойного аль-Хади. Хорошо бы ненадолго уплыть по течению… на минутку… или на денек…
Когда я вновь прихожу в себя, Зоры в спальне нет. Испытывая легкую боль, я поворачиваю голову и принимаюсь глазеть на настенный гобелен, на котором в беспорядочном смешении густых ярко - красного, багрового и желтовато-коричневого цветов можно различить оленей в лесу. В комнате стоит массивная европейская мебель. Большой платяной шкаф открыт, и я вижу, что у аль-Хади было два костюма западного покроя, а также масса арабских халатов. На комоде - пластмассовый кувшин с чашками и куча косметики, западной и восточной: губная помада, шампунь с хной, пуховка, мастика, сурьма. Помимо гобелена с оленями, на стене висит туристический плакат с видом Аннеси.
Зора возвращается с ребенком под мышкой, отпускает его ползать по полу и принимается возиться со шприцем.
- Что в шприце?
- Морфий. Я даю вам морфий, чтобы вы не кричали. Другие постояльцы не должны знать, что вы здесь.
Меня поражает хриплый, гортанный голос Зоры.
- В меня стрелял один из арабов.
- Они нашли вас в пустыне. Вас ранили в ногу.
- Значит, они спасли меня, а потом попытались убить?
- Это был несчастный случай. Хамид - простой араб, живущий в пустыне. Он никогда раньше пистолета не видел.
- Вздор!
- Нет. Раньше он оружия в руках не держал. Он и его братья тайком привезли вас в Лагуат. Они очень рисковали. Вы должны быть им благодарны.
- Ты знаешь, кто я такой?
- Знаю. Вы - тот солдат, который работал вместе с моим мужем. Вы с ним работали на ФНО.
- Хорошо. Теперь мне обязательно надо связаться с ФНО и передать донесение Тугрилу.
- Не волнуйтесь. Тугрил получит донесение. За ним уже послали.
- Когда он приедет?
Молчание. Обдумывает ответ.
- Скоро. Я рада, что вы здесь. Без мужчины в доме непросто, к тому же вы можете рассказать мне, как погиб мой муж. Он вами очень восхищался.
- Пора делать укол.
Перехватив тоскующий взгляд, который я устремил на шприц, она улыбается:
- Морфий трудно достать. Аптекари не продают лекарства, если думают, что ими будут лечить феллахов. Хорошо, что у меня есть друзья. Я оказываю услуги им, а они - мне. Но мы должны экономить наши запасы.
После двух неудачных попыток найти вену и наконец удачного, хотя и болезненного - Зора все - таки не профессиональная медсестра - укола в руку она отходит.
- Ну что, уже лучше? Вам это, по-моему, нравится больше, чем мне.
Это издевательство, а не выражение недовольства.
Стоя рядом с кроватью, она, словно в танце, слегка выгибается, выразительно показывая, как неудобно отвислым грудям и ягодицам внутри синего платья из искусственного шелка. Когда она выходит из комнаты, в ее развязной походке безошибочно угадываются самодовольство и насмешка. Думаю, она меня ненавидит. Объективно я это одобряю. Она, ее покойный муж и я - а также арабы в пустыне и угнетенные алжирские женщины - мы все заодно. Но даже при этом таким людям, как Зора, полезно ненавидеть таких людей, как я. Ведь, несмотря на то что я на ее стороне, она должна ненавидеть мужчину, европейца, выпускника Сен-Сира, офицера-колонизатора. Эту ненависть я одобряю. Объективно она полезна. Классовая ненависть - величайшая сила, работающая на всеобщее благо. Это орудие перемен. Нужно ненавидеть богатых, могущественных, преуспевающих, и хотя я связал свою судьбу с угнетенными, давняя близость к классу угнетателей растлила меня навсегда. Признавая это, я понимаю и одобряю двойственное отношение Зоры ко мне. По крайней мере, так мне кажется.
Боль не возвращается, ощущения после укола и вправду очень приятные - Мне вспоминается Ханой. Мы с Мерсье решили наведаться в притон курильщиков опиума - хотя это был не совсем притон, а так, маленький зальчик над ночным казино, куда можно было удалиться, чтобы курнуть. Я был слегка навеселе и лишь с большим трудом сумел сосредоточиться на нагревании шариков опиума над пламенем и на ритуале раскуривания трубок. Потом я попытался прочесть страничку "Лучшего из Ридерз дайджест", но и это оказалось нелегко. Лучше бы я остался танцевать внизу. Но тогда мы были молоды и считали, что до отправки на фронт надо успеть все перепробовать. Это было еще до Дьен-Бьен-Фу. Мы пили зеленый чай и ждали, когда начнет действовать содержимое наших трубок за десять пиастров. Я все время думал о той девушке, Кошинуа, с которой собирался танцевать. Меня то уносило во тьму, то выносило обратно, однако я полагал, что опиум не действует. И все же, думал я, тому, кто здесь побывал, будет что рассказать своей девушке во Франции. Когда в голове прояснилось, мне показалось, что Мерсье уже некоторое время говорит.
В тот год Мерсье читал Маркса и Мальро. Сейчас при мысли об этом я улыбаюсь. Тогда Мерсье пытался заделаться интеллектуалом. Эти попытки ни к чему не приводили - разве что к чтению новых книг. Читая книги, марксизм не усвоишь, его надо выстрадать в жизни. Впрочем, в то время меня подобные вещи не интересовали, однако на третьей нашей трубке Мерсье пустился в довольно бессвязные рассуждения о том, какой смысл вкладывал Маркс в слова: "Религия есть опиум для народа".
- Ты должен понять, - сказал он, - что в девятнадцатом веке опиум считался не наркотиком, а стимулятором. Рабочие парижских фабрик употребляли его, чтобы продержаться до конца смены. При внимательном прочтении высказывание Маркса: "Религиозное страдание есть одновременно выражение реального страдания и протест против реального страдания. Религия - это вздох угнетенного человека, сентиментальность бессердечного мира, душа бездушных обстоятельств. Религия есть опиум для народа…" - нельзя истолковать как решительное осуждение опиума или религии. Несомненно, можно быть добропорядочным католиком и в то же время марксистом.
Пока Мерсье говорил, китаец у двери не переставал кивать, но я не знаю, понимал ли он по-французски.
Затем Мерсье рассказал мне об окутанной туманом долине Дьен-Бьен-Фу, о выбросках десанта и о тяжелой артиллерии, стягиваемой на холмы, возвышающиеся над ней. Потом, помню, появился евразиец, вошедший в зальчик с концертино в руках. Этот тип заиграл на восточный манер карманьолу, а китаец заставил его прекратить. Однако евразийцу не хватало денег на трубку, поэтому он принялся ползать по комнате и гадать людям по руке. Взглянув на мою ладонь, а потом всмотревшись в лицо, он сказал: "Жить тебе осталось два месяца". Козел! Мое лицо ему явно не понравилось. В тот вечер мы с Мерсье и кем-то еще взяли с собой опиум. Мы решили, что он может пригодиться в бою. Когда в курильне опиума Мерсье рассказывал о той далекой долине и утренних туманах, я все это прекрасно себе представлял. Неделю спустя мы и в самом деле оказались там, и туман поднялся со дна долины, и противник открыл заградительный огонь.
Снова входит Зора и корчит гримасу, доставая судно.
- Мне надо уйти. Но не волнуйтесь. Вас будет охранять собака.
- Куда ты собралась? - Меня мучат подозрения.
- В баню. Сегодня там женский день. - Отыскав свой кошелек, она кладет его в сумочку. - Ах, вам бы там понравилось. Вы даже не представляете себе, как было бы хорошо мужчине в восточных банях. Сквозь пар движутся нежные тела, так много женщин без мужчин, мы ждем их, словно гурии в раю. Но мужчины не приходят, и мы томимся одиночеством.
Зора явно меня соблазняет, сомневаться не приходится. Изящно изогнувшись, она набрасывает поверх своего синего платья белую шаль и кутается в нее. Потом выскальзывает за дверь. К чему это словесное обольщение, зачем так издеваться над больным человеком? Впрочем, она меня не интересует, мне попросту не до нее. Мне хочется лишь одного: чтобы перестало ныть все тело. Да и она вряд ли испытывает влечение ко мне. Я чувствую, что за попытками меня раздразнить скрывается ее страх передо мной, а то, как она втыкает иглу, выдает скорее ненависть, нежели желание. Интересно знать, что за игру она ведет.
Я лежу и смотрю на высокое окно, пытаясь представить себе, что увижу, если сумею до него добраться. Насколько я помню, дом аль-Хади стоит в южной части Лагуата, в туземном районе. Если окно спальни выходит туда, куда я думаю, тогда, подойдя к нему, я бы посмотрел на север и увидел военный госпиталь, городской парк с трех сторон и теннисные корты. Лагуат расположен на краю Сахары - город-оазис, поглощаемый оборонительными сооружениями. Воображение на несколько часов уносит меня на его белые улицы. Жужжат мухи - наверно, над говном в детском горшочке. Время от времени ходит взад и вперед по комнате овчарка. Что-то долго нет Зоры.