Торгашка привела очередь к порядку и стала снова отпускать бутылки. Но тут же все застопорилось: из толпы выскочила на середину тесного магазина полупьяная девка с огромным переливчатым фингалом, похожим на елочную игрушку, и стала плясать. И громко петь при этом.
Я тя, Клашка, не боюсь.
Голой жопой обернусь,
Поцелуй меня ты в зад,
Коль частушечка не в лад!
Ух-ты, ах-ты, все мы – космонавты!-
Очередь довольно захохотала, заерзала радостно, а торговка Клашка подняла свою бычью голову и сказала мрачно, полным ртом:
– Параститутка. Вон отседова! А вы, пьянюги паскудные, пока не вышвырнете ее – банан сосите, а не водку…
И грохнула сетку вниз. И звериная тоска заполнила магазин.
– Фроська, сука, че натворила?!
– Фросенька, голубушка, иди себе, не даст она тебе все равно…
– Достукаешься, Фроська, посадит она тебя.
– Фрося, брысь на улицу, мы тебе сольем.
– Фроська… Фросинька… Фросюка… Фрося…
И поволокли ее, упирающуюся и матерящуюся, из магазина. И обратно – к сетке:
– Кланя!… Клаша!… Клавочка!… Клавдия Егоровна!
А я-то -уже перед сеточкой! Я-то своих собратьев соплеменных хорошо знаю – никто под злым оком Клавдии Егоровны не посмеет стоять столбом, когда есть команда вышвырнуть Фроську взашей! Нельзя не обозначить активного участия в выдворении нечестивки из храма людской радости, когда верховная жрица Клашка уже опустила большой палец долу. И пока проводилась карательная экспедиция, я уже пророс сквозь сетку четырьмя рублями и парольным кличем: "без сдачи!"
Заворошились, закипели, задундели, вскрикнули, пронзительно заголосили разом:
– Гад… паскудина… Кланя – не давай… Сукоед… без очереди… а мы – не люди?… потрох рваный… не давай… долбанный… курвозина поганая… Васька, держи… без очереди… сучара хитрожопый… ж-и-и-и-д!… жид!.
А Клавдия Егоровна, нежная душа, повела взором на них суровым, а мне тепло улыбнулась – фунт золота в пасти показала – и сказала доверительно:
– Вот темнота-то, житья от них нет, пьянь проклятая, – и гаркнула коротко: – Молчать! Тихо!…
И все замолчали, задышали гневно, и успокоились, и стихли. И стоил их протест ровно тридцать восемь копеек сдачи, которые я оставил голубице Клаве. По копеечке на рыло. А она мне к бутылке еще дала соевый батончик – закусить. И пока я шел к двери мимо очереди, они все бурчали обиженно, но вполне миролюбиво:
– Ишь, шустрик нашелся… тоже мне ловкач – хрен с горы… а мы что – не люди?
Я ответил последнему коротко:
– Вы – замечательные люди…
Отверженная Фрося сидела на ящике неподалеку от дверей магазина. Грязными пальцами она ласкала свой бирюзовый синяк и тихонько подвывала. Эх, художнички-передвижнички, ни черта вы в жизни не смыслили. Вот с кого надо было писать "Неутешное горе". Я сорвал фольговую пробку, крутанул бутылку и сделал большой глоток.
Ослеп. Слезы выступили на глазах, я задохся, и водка раскаленным шаром стала прыгать вверх-вниз по пищеводу – между гортанью и желудком, еще не решив – то ли вылететь наружу, то ли сползти в теплую тьму брюха. Пока не просочилась все-таки вниз. Прижилась. И сразу стало легче дышать, и тяжесть в голове стала редеть, тоньшиться и исчезать. Откусил полбатончика, разжевал и сразу же махнул второй раз из бутылки.
И на душе полегчало, и мир стал лучше. И полбутылки еще оставалось. Подошел к Фросе, толкнул ее в плечо:
– На, Фрося, выпей… – поставил на асфальт бутылку и сел к Левке в машину.
– Что ты там делал? – спросил он, притормаживая у Колхозной площади.
– Я хотел ледяной кока-колы или оранжада, но эти странные люди почему-то назвали меня жидом. Черт побери, как обидно, что у нас есть еще отдельные несознательные люди, чуждые идеям интернационализма.
– К счастью, их совсем мало, – серьезно ответил Красный. – Миллионов двести.
– А куда ты дел остальные шестьдесят? – поинтересовался я.
– Они еще не слыхали про жидов. Но все впереди. Культурный рост малых народов огромен.
– Не сетуй, Лева. Вы платите незначительные проценты на прогоревший политический капитал ваших отцов и дедов.
– А почему мы должны платить? – спросил Лев. – Почему именно мы?
– Читай историю. Ваши деды и отцы все это придумали. И уговорили, конечно, не немца, и не англичанина, и не француза, а самого легковерного и ленивого мужика на свете – русского, что, мол, можно построить рай на земле, где работать не надо, а жрать и пить – от пуза…
– Этому вас на политзанятиях в Союзе писателей учат? – поинтересовался Красный.
– Нет, этому нигде у нас не учат. Это мне пришлось самому долго соображать, пока я не понял, что коммунизм – это еврейская выдумка. Воображаемый рай для ленивых дураков.
– Алеша, а ты не боишься со мной говорить о таких вещах? – сказал безразличным голосом Красный, но я видел, как у него побелели ноздри.
– Нет, не боюсь.
– Почему?
– Потому, что ты еврей. Во-первых, тебе никто не захочет верить, понимаешь – не за-хо-тят. Я – советский ариец. А ты еврей. А во-вторых, благополучие – всех Епанчиных – это и твое благополучие. Антон – это сук, на котором ты надеешься просидеть до пенсии…
– Что ж, все правильно, – пожал он замшевыми плечиками. Тут мы и подъехали к дому на улице Горького, на подъезде которого висела тяжелая парадная доска: "Главное управление по капитальному ремонту жилых домов Мосгорисполкома".
Заперли машину и пошли к Антону.
4. УЛА. МОЯ РОДОСЛОВНАЯ
Еще ночь, но уже утро.
Таинственный миг суток – из черных чресел ночи рождается день.
Сумрак в комнате – не свет, а рассеянные остатки тьмы.
Размытое пятно на стене – драповое пальто деда, застегнутое на левую сторону.
Фибровый чемодан на полу раскрыт. Это наш родовой склеп. Это пантеон. Семейная усыпальница. Картонный колумбарий. Святилище памяти моей. Мое наследство – все, что мне досталось от умершей тети Перл. Чемодан полон фотографий. Там – мы все.
В рассветный час оживают бессмертные души давно ушедших людей. По очереди, но очень быстро они заполнили мою маленькую квартиру – кирпичный стручок на усохшей ветви давно сгоревшего дерева "ситтим", драгоценного дерева Востока.
Сядьте вокруг нашего деда, древнего Исроэла бен Аврума а Коэн Гинзбурга. Сядьте вокруг, семя его и ветви его. Сядьте, праведники и разбойники, мученики и злодеи. Сейчас вы все равны, вы все уже давно за вратами третьего неба. А судить вас пока никто не вправе – еще не выполнен завет, но ветви срублены и семя втоптано в камень.
Сядь, бабушка Сойбл, вот сюда, в кресло, по левую руку деда. Это твое место, ты занимала его сорок два года – всем на удивление, всем на зависть. Сочувствием, вздохами, усмешками провожали под свадебный покров "хыпу" тебя – нищую восемнадцатилетнюю красавицу, принятую в дом завидным женихом – богатым купцом Гинзбургом, имеющим сто сорок тысяч рублей, три магазина, четырех детей и пятьдесят два года от роду. И бежал по местечку Бурбалэ-сумасшедший, и кричал нараспев:
"…и была девица Ависага Сунамитянка очень красива, и ходила она за царем, и прислуживала ему, и лежала с ним, и давала тепло состарившемуся Давиду, но царь Давид не познал ее…"
И смеялся мой дед над сумасшедшим Бурбалэ, и познал тебя, бабушка Сойбл, и была ты ему сладостна, как мед, и радостна, как вино, и животворна, как дыхание Господне. Двенадцать сыновей и дочерей ты подарила деду, и в твоей огромной любви к нему пробежали годы, долгие десятилетия, и за то, что прилепились вы так друг к другу, Бог даровал вам величайшую радость – вы умерли в один день, в один час, в один миг.
Двенадцать детей, двенадцать колен, двенадцать ветвей. "Всему свое время, и время всякой вещи под небом; время рождаться и время умирать…"
Все вы собрались ко мне, кроме дяди Иосифа, седьмого сына, потому что он один еще жив. Но он никогда здесь не бывает. Присел на стул у окна Абрам – первенец, умница, талмудист и грамотей, лучший ученик иешибота, которого в тринадцатом году возили к виленскому цадику, и старый гуэн сказал: "Доброе имя лучше дорогой масти, и день смерти лучше дня рождения", и все поняли, что уготована Абраму стезя еврейского мудреца и святого. А он спутался со студентами-марксистами, попал в тюрьму, вышел большевиком, стал комиссаром и секретарем Уманского горкома ВКП(б), и не было лучше оратора, когда он с трибуны, обитой кумачом, разъяснял людям политику "на текущем моменте". Момент тек и тек, пока его светлые воды не подхватили дядю Абрама и не снесли в подвал областного НКВД, и дядя Иосиф слышал из соседней камеры, как волокли по коридору Абрама на расстрел, и он кричал сиплым сорванным голосом, захлебываясь кровью и собственным криком: "…Товарищи!… Коммунисты!… Это секретарь горкома Гинзбург! Происходит фашистская провокация! Товарищ Сталин все узнает! Правда восторжествует! Да здравствует товарищ Сталин!…"
У Абрама с его женой Зинаидой Степановной Ковалихиной, заведующей наробразом, детей не было. Наверное, потому, что они были старыми товарищами по партии и дети отвлекали бы их сначала от революции, затем от Мирного строительства, а потом от текущего момента. В газете "Уманская правда" Зинаида Степановна напечатала письмо, в котором известила своих единомышленников и прочее народонаселение, что очень давно замечала у своего мужа бундовские замашки, меньшевистские шатания и троцкистское вероломство, всегда давала им твердый большевистский отпор, в связи с чем он затаился, пробрался к руководству городской партийной организацией и где только мог пытался троцкистско-зиновьевски-каменевско-бухарински вредить партии и родному народу, пока пламенные чекисты, возглавляемые железным наркомом – дорогим товарищем Ежовым, – не сорвали лживую маску с его звериного облика замаскировавшегося фашиста и врага народа. В связи с чем она официально отрекается от него.
Я видела ее однажды – седенькая говорливая старушка с безгубым ртом, в грязной кофте с орденом на отвороте. Она работала директором Музея революции СССР.
А тогда – жарким страшным летом 1937 года – сидел дед на полу в комнате с занавешенными окнами, перед семью негасимыми свечами священной "меноры" и в плаче и стенаниях просил неумолимого и милосердного Господина, чье сокровенное имя Шаддаи, чтобы растворил он двери третьего неба и впустил грешную душу любимого сына-мешумеда, и соединилась бы она там с душами еще двух братьев – Нухэма и Якова.
Вот они – и здесь они стоят в разных углах, и здесь они во всем различны. Огромный, под потолок, дядя Нухэм, в кубанке, весь в ремнях, со шпорами на коротких сапожках Краснознаменец, кавалерист, пограничник. Дядя Яков, печальный тихий человек в очках без оправы, шмурыгающий от непроходящего насморка носом. Учитель, книжник, сионист.
Четверть века топтал землю толстыми ногами дядя Нухэм. И много преуспел. Гулким ручьем пустил он по земле кровь человеческую – Кронштадтский мятеж он подавлял, и в расстреле Колчака участвовал, и бандитов-антоновцев ловил. Но дядя Нухэм знал не только, как лучше наладить сельское хозяйство и устроить прекрасную жизнь русским крестьянам. Позвали – и он поехал устраивать счастье дехкан и скотоводов в Среднюю Азию.
Тогда еще все были живы – все двенадцать ветвей, все двенадцать детей, и дед в тоске говорил сыну – красному командиру: ты красен, как раскаленный нож, ты красен, как лицо греха, ты красен, как безвинно пролитая кровь. Остановись, сын мой!
"Лучше ходить в дом плача об умершем, чем в дом пира – ибо таков конец всякого человека, и живой приложит это к своему сердцу…"
Но душа Нухэма уже омертвела, заржавев от пролитой крови.
Он уехал усмирять басмачей, диких бедных людей, которые никак не соглашались отдавать пищу, кров, жен и своего Бога. Нухэм хотел превратить их дом плача в общий дом пира. И басмач прострелил ему голову.
И сказал дед в скорби и слезах: "Смотри на действование божие: ибо кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?"
А дядя Яков – читал, учился и учил. Бог не дал ему орлиного глаза, глаза Нухэма, и потому взирал он на жизнь не через прорезь прицела, а сквозь тяжелые крученые буквы старых пергаментов. Когда-то он прочитал книгу доктора Теодора Герцля, и взор его был обращен в прошлое, которое провиделось ему днем завтрашним. Кончается пора диаспоры – пришло время собираться на берегах Сиона, где все мы будем мирно, трудолюбиво и радостно счастливы. Он проповедовал перед своими друзьями и влюбленно смотрящей на него женой Ривой, и щеки ее рдели от восторга и чахотки.
А дед грустно смотрел на друзей и учеников Якова, качал головой и мягко объяснял сыну: "Есть время искать, и время терять, время молчать и время говорить…"
Они исчезли однажды ночью, будто архангел Метатрон унес их в преисподнюю. Осталась от них на руках у бабушки Сойбл четырехлетняя тихая девочка Мифа и пришедшее полгода спустя уведомление о том, что они приговорены к десяти годам без права переписки. Еще через полгода пришел конверт, надписанный чужим почерком, и записка, что письмо нашли на рельсах железной дороги около деревни Погост под станцией Тайга. А в самом письме был написан адрес деда, и замученными буквами выведены слова: "Прощайте. Мой Иерусалим близок. Един и велик наш Господь. Целую вас, сохраните дитя. Яша.".
И ледовитая серая вода безвременья сомкнулась над ними.
А посреди комнаты на табурете сидит тетя Рахиль и весело безмолвно смеется – на всех фотографиях она смеется, не улыбается, не усмехается, а от всей души хохочет. Смеясь, она писала стихи, смеясь, поступила в театр, смеясь познакомилась со своим Иваном Васильевичем Спиридоновым, смеясь, шутки ради вышла за него замуж, смеясь, всем отвечала: "То, что вы говорите, я уже когда-то, от кого-то, где-то слышала, а то, что говорит он, я не слышала никогда". Знаменитый летчик, высокий, молчаливый, красивый, очень спокойный, он улетал на Чукотку, на КВЖД, в Испанию, на Халхин-Гол и возвращался неизменно спокойный, молчаливый, застенчивый – с новыми шпалами, ромбами, орденами и звездами. А Рахиль смеялась и терпеливо ждала, и смеялась, когда он прилетал. Она носила огромную широкополую шляпу, горжет из чернобурок, бриллиантовые кольца и серьги, она была первой в Москве женщиной, которая научилась водить автомобиль и ездила за рулем "эмки", подаренной Спиридонову правительством. Она ходила на приемы в Кремль. И там, наверное, тоже смеялась, показывая свои жемчужные зубы.
Но у Спиридонова отобрали "эмку", ромбы, ордена, небо, набили грудь свинцом и засыпали красной тяжелой глиной в одной яме вместе с другими семнадцатью авиационными генералами, которые теперь – голые, синие, скрюченные, изуродованные – были мало похожи на сталинских соколов, и каждый бы поверил, что они враги народа.
Не знаю, смеялась ли Рахиль, когда ее допрашивал заместитель наркома госбезопасности Фряновский – басистый наглый кобель с двуспальной кроватью при кабинете, но "нет" она говорила твердо. Эти кавалеры – крутые ребята, и она пришла в лагерь уже с выбитыми зубами.
Двадцать лет назад тетю Перл разыскала подруга Рахили по лагерю и рассказала, что в 1946 году их вели колонной по Дубне, где уже работали над созданием нашей мирной атомной бомбы. Рахиль выбежала из строя за брошенной прохожими краюхой хлеба и ее тут же срезал автоматной очередью конвойный киргиз.
Конвоир не знал мудрости деда и не ведал слов Екклезиаста – "Есть время разбрасывать камни и есть время собирать камни". Конвоир не думал о том, что брат Рахили – Нухэм разорил его дом и убил его отца-басмача, перед тем как другой басмач – брат конвойного киргиза – застрелил Нухэма.
Киргиз был простым мирянином новой религии и аккуратно исполнил ее первый завет: "Руки за спину, шаг влево, шаг вправо считается за побег, конвой стреляет без предупреждения".
Конвой стреляет без предупреждения. Стреляет, стреляет, стреляет.
Старая зэчка, подруга Рахили со слезами вспоминала ее – какая была добрая, веселая, отчаянная евреичка. Голодно, плохо, а она всегда смеялась. Все зубы выколотили, а она им назло смеялась!
Мне часто снится смеющаяся беззубым ртом Рахиль. Дядя Меер, белокурый гигант, судья и мудрец среди одесских биндюжников, неспешно мнет толстыми пальцами сыромятный кнут. Его мир был пирамидой спокойной необдумываемой любви, на вершине которой находились три дочери – такие же крупные, рыжеватые и доброжелательные, как его лошади Зорька и Песя. После лошадей место в его сердце принадлежало покорной тихой жене Мирре, затем шли его друзья – бывший налетчик Исаак Ларик, мясник Мойша Зеленер, биндюжник Шая Гецес и дантист Тартаковер. Как атланты, держали они на себе его мир, в котором было полно веселья, драк, грубой ругани, несокрушимого товарищества, добрых "шкаликов" под кусок скумбрии с помидорами, место в синагоге и единственная постоянная надежда – смысл и цель жизни – хорошо выдать замуж девочек. С добрым приданым, с шумной свадьбой на всю Мясоедовскую, с почтенными "мехетунэм" (Родители жениха).
Но на верных своих лошадках отвез Меер дочерей не к венцу, а к последнему поезду, уходящему в тыл. Посадил в вагон, оторвал полсердца и отправился на призывной пункт. И пирамида, которую он возводил целую жизнь, положив в фундамент весь добрый мир людей, рассыпалась на глазах. Под Житомиром прорвавшиеся немецкие танки в упор расстреляли поезд и всех пассажиров сожгли, перебили, изорвали гусеницами. Не вернулся из разведки Исаак Ларик. Убило бомбой Мойшу Зеленера. Повесили на Привозе Шаю Гецес. Сгорел в крематории, пролетел черным дымом над польскими полями дантист Тартаковер. И билась на земле в пене, хрипя и дергая ногами, лошадь Зорька, пока Меер с татарином Шамсутдиновым стреляли из последней уцелевшей пушки по приближающимся черным крестам. И тогда Господь дал ему наконец отдохновение от непосильной ноши из обломков разрушенной пирамиды – упал, обхватив землю огромными руками, последним усилием пытаясь удержать расколовшийся шар, и стало легко, и дед шептал в изголовии:
"Участь сынов человеческих и участь животных – одна участь: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом."