Вышел месяц из тумана - Марина Вишневецкая 21 стр.


А потом, по дороге к ее общежитию, как-то вдруг все прошло, все размазалось о бесконечность деревянных заборов, гавкучих собак, аккуратных гаражиков и садочков за ними, об унылую разлинеенность чьих-то правильных жизней, замеревших во тьме ожидания сева петрушки, моркови, подсолнухов, чернобривцев, табака и петуний, от угара которых в июне здесь будет некуда деться… И, найдя ее в маленькой кухне под пеленками и ползунками над двуглазой глазуньей, шипящей в сковороде, он сказал ей: "Нам следует жить как ни в чем не бывало, потому что иначе у нас тоже отнимутся ноги, или руки, или язык!"

Левый глаз у яичницы вдруг скособочился и потек. Нина вилкой размазала эту желтую жижу по запекшемуся белку и сердито спросила: "Пусть уж лучше отнимется совесть?" Он смотрел на ее по-мальчишески голый затылок, и на неясную шею, и - с ненужной тревогой - на крепкие ноги в шерстяных в мелкий рубчик чулках и сказал, что сказалось: "Совесть - это ведь чувство, как страх, как любовь! А в критических ситуациях надо пользоваться рассудком!" - "Для чего это было? - и она притянула его за куртку. - Для чего-нибудь это же было! - и глаза, как мальки в новой банке, заметались большими рывками. - Объясни мне рассудком! Немедленно! Для чего?!" А когда он сказал: "Объяснять еще рано. Пусть какое-то время пройдет", она фыркнула и оттолкнула его: "Ты не понял, что все уже поздно?! Ты совсем идиот?!"

И какой-то младенец с голым задом в одной рубашонке страшно быстро на четвереньках вбежал и забегал по грязному полу, а потом ухватил ее за ногу и задергал за синий халат: "Тяй, тяй, тяй!" А она, подхватив его на руки, быстро чмокнула диатезную жесткую щечку: "Дядя Ваня от мамы уйдет скоро-скоро, и она сварит Витеньке кашку!" - "Неть, тяй сяй!" - "Дать сейчас? - и подбросила мальчика вверх, и под смех, зазвеневший во всем его крохотном тельце, вдруг сказала: - А любить меня, Игорь, пожалуйста, больше не надо. Я сегодня с одним человеком спала… в смысле, мы занимались любовью!" - "Ладно пудрить мозги! С кем тут спать… в общежитии, что ли?" - и без спросу взял банку с зеленой наклейкой "Опрки", сбросил крышку, хлебнул, и обжегся, и, взбодрив себя истерическим "ххо!", в шесть поспешных глотков выпил жгучий и мутный самогонный остаток. А она снова бросила вверх клокотнувшего радостным визгом ребенка: "Вот же к Витиной маме дядя Ваня пришел! А вчера к нашей маме приходил дядя Шурик!" - и прижала к себе, и дала ему с шеи цепочку, чтоб он впился в нее и затих.

Игорь вытер ладонью потеки на подбородке, взял кривую трезубую вилку из чужого стакана, отхватил шмат яичницы, и обжегся опять, и изрек наконец, подражая улыбочкой Владу: "Это ты от отчаяния хочешь быть… то есть хочешь казаться дешевкой! Потому что так легче. Только это нечестно!" - "Я спала с человеком, который мне очень приятен! Физически. И отчасти морально! Я уже говорила тебе, Игорек, что я взрослая женщина!" - "Но ведь спать без любви - это грязь!" - "Я немного в него влюблена! - и вдруг вся просияла и от смущения стала прятать лицо в жидких белых волосиках и вдыхать их, наверное, сладенький запах. - А теперь уходи! Это бегать удобнее кучей, думать лучше по одному!"

Он же вдруг ощутил, что такое окаменеть: грудь, и плечи, и особенно горло завалило как будто бы снежной лавиной. И он начал рывками из-под нее выбираться: "Ты, наверно, не знаешь еще: его мать заявила в милицию. Я пришел для того только, чтобы не было расхождений в показаниях: кошелек он украл у тебя из кармана - это раз!.." - "Я все знаю! Иди же, пожалуйста! Он, наверное, скоро придет!" - и таким ликованием вдруг плеснула из глаз, что смотреть стало больно… Но он все-таки отщипнул от яичницы новый шмат, не спеша прожевал его и сказал уже от порога: "Ты сейчас как снегурочка, ослепленная солнцем! Обреченная солнцем! И мне жалко тебя!" - и пока шел по длинному коридору, по скрипучим, окрашенным в буро-красное доскам, даже чувствовал гордость от того, как солидно у него это вышло. И когда, подходя к остановке, он увидел вдруг Влада в незнакомом и пестром, наверное, Мишкином шарфе, то окликнул его по инерции с тем же взрослым высокомерием: "Ржевский! Поручик! Если вы к Нине, то это пустое! Ей сейчас не до вас! У нее там дела поважнее!" Влад, напротив, немного смутился, уронил: "Я всего на полслова… Или просто оставлю записку! Ей сейчас очень трудно!" - и, как ножик в заплесневелый рокфор, втиснул свой переливчатый свист в тесноту переулков.

Открывание матрешки сродни самокопанию: ни то ни другое нового не сулит!

Нет, точнее:

Матрешка - прообраз воспоминания, экстраполяция в прошлое чуть уменьшенной копии себя нынешнего…

Потому что когда тебе восемнадцать, все не так, все иначе, даже свист закадычного друга, даже если ты веришь ему, как себе, входит ножиком не в переулок, а в висок и сверлит невозможностью жить, не умея вот так же свистеть и небрежно носить модный шарф, и вообще невозможностью жить такому, какой ты сейчас и каким уже будешь всегда. Это тоже система матрешки - экстраполяция в будущее!..

От балкона повеяло влажноватой прохладой. С удовольствием потянувшись, Игорь встал, сделал два приседания, первое - с хрустом, а во время второго увидел трусы почему-то под стулом и, деловито надев их, как будто бы даже с волнением ощутил, что матрешка дозрела и пора ее записать!

Ветер бился сначала в деревьях, а потом, уже вырвавшись на свободу, стал швырять в них песком. Небо сизо и грозно молчало. Пятилетняя девочка с визгом неслась через двор за панамкой. В доме напротив огромная женщина появилась теперь в сарафане и закрыла окно. Ветер стих, но встревоженные березы, будто курицы на насесте, еще долго мостились, елозили, а лишь только угомонились, небо дрогнуло, потемнело, сверкнуло, потом затрещало по швам и наконец прорвалось нарочито косым, оглушительным, яростным ливнем.

Шевельнулась нелепица: дождь - проекция неба на землю… и напомнила о матрешке. Он вернулся к дивану, чтоб найти последнюю книжку, а в руке оказалась какая-то давняя и сама же раскрылась:

Есть единственный способ ощутить в этом мире присутствие справедливости - согрешить. Федор Толстой, он же Американец, картежник, повеса и безжалостный дуэлянт, из своих двенадцати детей десятерых похоронил еще в младенчестве. После смерти очередного ребенка он вычеркивал из своего "поминальника" еще одно имя и писал рядом с ним на полях: квиты.

Разбудить в рафинированной женщине зверя - это значит ее навсегда приручить.

Мировоззрение - производная возраста. Так невольно и неизбежно мы все исполняем завет Эйнштейна: периодически менять аксиомы.

ВИЧ Божий, то есть бич Божий, то есть внятный Его ответ сексуальным революционерам: умирающий да услышит! (Социальным революционерам был ответом 37-й.)

И впервые кольнуло: что за странная религиозность без намека на веру? Эта жажда возмездия, воздаяния - красной нитью сквозь годы и годы… Не собой, сорокапятилетним Кириллом он смотрел на страницу с мелким, остреньким почерком и, теряясь от беспристрастного, равнодушного любопытства, понимал только то, что он кролик… инфузория туфелька под микроскопом, с интересом смотрящая в непомерность - в плывущий за стеклами взгляд… Взгляд, которым ты взвешен и исчислен до сухого остатка! А в остатке - лишь детская жажда торжества справедливости? И, открыв ту же книжицу наугад, он прочел:

Туда и обратно, туда и обратно носится над просторами родины маятник - порождая то черный ветер, то мятель, то вихри враждебные - от мертвой точки С' до мертвой точки С'' (от самоуничижения до самоупоения), туда и обратно, туда и обратно, всегда незаметно проскакивая точку покоя С - точку самоуважения. Инерционное достижение этой точки, как ни прискорбно, как ни радостно это констатировать, будет означать смерть здешней культуры и торжество нездешней цивилизации.

В концерте: эротизм девушки, исторгающей из флейты нежные, чистые звуки. В антракте: эротизм многоярусной, пышной, как бездна, мерцающей люстры; эротизм стайки юношей, несущих за грифы женственные тела своих скрипок, а над ними смычки - торчком вверх. Эротизм, преодолеваемый гением Баха только на миг, ибо вновь неминуемо близится партия флейты: губы девушки втянуты, губы выпущены наружу…

Вот что сделает Кирка: загонит его почеркушки в компьютер и получит частотный словарь! И тогда вдруг окажется, что какое-то слово, например, неминуемо плюс синонимы (неизбежно, неотвратимо), попадается с подозрительной частотой! Или группа случайных, на первый взгляд, слов соберется в какой-нибудь идиотический смыслоряд, ну допустим: тьма, бездна, смычок, плюс туда и обратно, плюс фекалии. Всё, посмертный диагноз готов ("мой отец был латентным педрилой")! И, вскочив, он схватил со стола карандаш просто так, покрутить его в пальцах, а в руке оказались два желтых огрызка… Но ведь это нелепо - бояться непредсказуемости собственных записей! И пошел на балкон, и, подставив дождю руки, плечи, а потом сунув голову, как под душ, ощутил себя веткой, нет, деревом - кленом, прорастающим в небо, живущим сто лет, триста лет и без всякого страха. А потом он опять стал промокшим и, кажется, даже продрогшим человеком - боящимся воздаяния. И, сказав себе это, он сразу повеселел: да, боящимся воздаяния. И пошел ставить чайник, но сначала взял с крючка полотенце и как следует, до приятного зуда, им натерся.

Эту новость второго апреля Малой притащил на вокзал, прямо к поезду - Пашка Большой не пришел, и они вместе с Владом, сначала вдвоем, провожали ее, странно тихую и по-особому бледную в полусвете под самое небо загнанных фонарей, может, даже беленную пудрой, с нарисованными черным цветом бровями, незнакомую и чужую, только шубка была на ней та же, нараспашку, и кофточка из нейлона. Влад травил анекдоты, опять про столетие Ленина, а она, пожимая плечами и мусоля подснежники (это Игорь принес ей букет), будто даже с обидой молчала. И, увидев Малого, повела пририсованной бровью: "Лучше поздно, чем никогда!" - "Лучше, лучше! - Малой задыхался, но уже тараторил: - Есть одна грандиозная новость! Старший брат Тарадая третий месяц в тюряге, вместе с другом - за групповуху, они это… одну восьмиклассницу вчетвером… в общем, ясно чего. А сидят почему-то вдвоем! Дальше - думайте сами! Информация точная: наша соседка, под нами живет, - племянница человека, который сдает Тарадаям полдома на Холодной горе!" - "Мужики, гениально! - Влад с немного поддельным испугом оглянулся на проводницу, на провожающих и, нахохлившись, зашептал: - Он от вас и на крышу полез, потому что считал, что вы мстите, что догоните и тогда уже насмерть забьете! Подонок! Я не я! Он по самые уши замазан!" Игорь тоже негромко сказал: "Это очень похоже на правду! Потому что, во-первых, это все объясняет!.." И Малой закивал: "Вот и я говорю! Приговор приведен в исполнение и обжалованию не подлежит!"

Нина мрачно кусала подснежники и выплевывала на перрон их головки, как семечки, а потом вдруг прицельно швырнула букетик под вагонную сцепку: "Что вы делали все это время, все десять дней?! Вы не поняли? Он ведь для нас покалечился! Чтобы мы обалдели и проснулись другими! Он - наш лютый! А мы его добренькие! Мы же в ножки ему поклониться должны!" - "Нету ножек!" - зачем-то напомнил ей Влад, и она закричала: "Ты тоже однажды поймешь!.." Но какая-то тетка в черном плюшевом зипуне, вся обвешанная мешками, вдруг толкнула ее прямо Владу в объятия, и он бережно сгреб ее, и она почему-то прижалась щекой к его модному, снятому с Мишки болоньевому плащу, а когда проводница сурово сказала: "Отъезжающие! Садимся!" - Нина встала на цьшочки, и они беззастенчивым образом стали при всех целоваться. Игорь тупо подумал: вот от этого можно и вправду ошизеть и проснуться другим человеком! - а Малой уже впился, как будто клещами, в его ватную руку и волок за собой к тепловозу показать ему две выхлопные трубы, необычные, прямоугольником, это значило, что в тепловозе стоят новые воздуходувки - люди в окнах и на перроне посылали друг другу воздушные поцелуи, - а вернее сказать, турбовоздуходувки, между прочим, их сконструировал тот Лапидо, который читает у них ТММ, - поезд дернулся и потянулся только-только проявленной, влажной, мерцающей фотопленкой, в каждом кадре которой были лица - на добрую память, от семьи Ивановых, от группы товарищей по оружию, от квартета москвичек - беспричинно счастливые лица, какие и могут быть только на фотопленке - с комсомольским приветом, с любовью до гроба, - было чувство, что он не увидит ее уже никогда и поэтому надо, как вспышкой, ее выхватить из полутьмы, и найти ее взгляд, и успеть в нем прочесть что-то самое главное - поезд кончился, как оборвался - заслоненный размывом габаритных огней, кто-то в черной шинели курил на последней площадке, так похожий на Игоря, что ему показалось: это он там и есть, просто смотрит отсюда туда, из пустой оболочки. А потом в пустоту, будто газ из открытой комфорки, заструилась какая-то небывалая боль. Он сидел и курил на перронной скамье, он стоял на железнодорожном мосту и плевал с него вниз, будто в русло умершей реки, - боль, как вогнанный кол, никуда не девалась, - он стрелял папиросы у нетрезвых людей, они были обычно сердечнее трезвых, даже дали хлебнуть "Солнцедара", а потом закусить недоваренным, побежавшим по подбородку яйцом - боль хорьком угнездилась в печенках и рвала их на части и - хорьком же вдруг юркнула и ускользнула.

Он проснулся в углу, головой на чужом чемодане - боли не было, не было ничего, кроме гулкой зияющей пустоты, то есть были тюки, чемоданы, сонные люди и дети, разметавшиеся у них на руках, а его самого больше не было, потому что он жил в ее взгляде, как рыбешка в ручье (вот такой солипсизм наизнанку!)… Это было куда как страшнее, чем боль. Это было как смерть. И когда объявили посадку на поезд "Москва-Ереван", он схватился за самый огромный баул, чтоб помочь многодетной семье, в восемь ртов по-армянски оспаривающей, очевидно, объявленный только что номер платформы, чтоб почувствовать если не боль, пусть хоть тяжесть, - и тащил его волоком через зал вместе с мальчиком лет десяти, от усердия вдруг закусившим короткую, пухлую губку точно так же, как это делала Нина… Боль кольнула и яростно хлынула, растеклась, добежала до горла, и он снова был только ее оболочкой - но он был, черт возьми!

Дождь хлестал по окну, как ему и положено, обостряя вкус терпкого чая и щемящее чувство чужого уюта, так осмысленно и любовно затеянного Натушей и, наверно, руками ее предыдущего друга из расписанных досок, макраме и букетов сушеных цветов. Этот друг иногда ей звонил, и они говорили о своих лингвистических изысках, а потом и об общих друзьях. У него был высокий, всегда чем-то взвинченный голос, три ребенка в двух семьях и отбитые почки - отбитые первым Наташиным мужем. Это, к слову, о воздаянии… понимаемом, впрочем, как-то слишком уж ветхозаветно.

Ощущение мира как тайны - груз, почти непосильный для современного человека. Отлученный от каузальности ум боится скатиться в безумие, оттого и хватается за любую законообразность: за карму, за кару, за око за око, за Мне отмщение и Аз воздам, за сын за отца не в ответе и, напротив, за проклятие целого рода - но еще удивительней то, что сегодня все это разом способно ужиться в одной голове! Адекватной реакцией на такую гремучую смесь стал классический анекдот современности: "За что, Господи?" - "Ну не нравишься ты мне!"

Так он Нине и скажет, потому что она непременно опять к этой теме вернется: Бог не Сильвио с пистолетом наизготовку!

Да, конечно, когда Тарадаева брата через год и пять месяцев оправдали, потому что как будто нашли настоящих виновных, и вернувшийся брат, если верить Малому, у постели больного поклялся: "Шурка, бля, сукой буду, если я не найду этих лидеров и по отдельности каждому по самые гланды своего причиндала не вставлю!.." - кроме страха с назойливым металлическим привкусом выпавшей пломбы было чувство и смутного облегчения, а порой - вечера-то стояли июньские, светлые, длинные - что-то даже похожее на эйфорию: вот оно, вот сейчас - долгожданное, и глаза обегали балконы и подворотни, и рука с вожделением находила в кармане все четыре прохладные, цепкие, нежные впалости в остальном, как положено, грубо сварганенного кастета. Он купил его по наводке Малого у какого-то лысого типа в мастерской Благовещенского базара, где вообще-то клепали ключи, и в сарае Малого, натаскав из столярки опилок, они сделали грушу и примерно неделю каждый вечер тренировались… Только мучили сны, повторяясь из ночи в ночь, потому, может быть, что кастет он держал под подушкой: я не тот, я другой, - он упрямо карабкался вверх то по лестнице, то по отвесной скале, то по шахте какого-то бесконечного лифта: я другой, я не должен упасть, - и висел, уцепившись за ветку, за штырь… Иногда он срывался, и падал в бездонную черную пропасть, и летел до тех пор, пока не вспоминал, что на нем чья-то жесткая куртка, сковавшая тело, и срывал ее, и отшвыривал прочь: вот теперь это точно уж я, доказательство - я умею летать! - и раскидывал руки, и планировал над откуда-то взявшимся лугом, или озером, или разливом реки.

Назад Дальше