Брысь, крокодил! - Марина Вишневецкая 4 стр.


- Как же, как же: номер мне дали, - и пальцем весело погрозил.

- Номер есть, а аппарата нет.

- Так не бывает!

- Бывает! - И глаза вдруг сухими и зеленоватыми сделались, как срез у магазинной морковки. Но к белому лицу - очень красиво.

Топ-топ - обратно Леночка прибежала, свинкой-копилкой трясет:

- Вот тут монетки!

- А-а, поработать придется! - Чукчу на пол выпустил, а сам на середину прихожей пошел. Для начала так просто мехи локтем придавил, пальцами по трубочке пробежал - с прононсом вышел звук, интересный, страстный. Басовая трубка гуднула густо, ломко, будто сосна в лесу скрипит. У самого от удовольствия рот до ушей. Но руки поднял, объявил строго: - Всякое первое исполнение посвящаю я памяти светлого моего учителя Андрея Кирилловича Белогубова. Любимая наша с ним песня "Сулико".

На сопелке, жалейке, губной гармошке даже исполнял А.И. это сочинение. Но так, как сейчас, вышло впервые - нежно, величественно, строго. Потому ли, что и Ирина Олеговна мотив вдруг подхватила - да как: поставленно, проникновенно. Тут и Чукча, душа, конечно, не утерпела, свое "уаав" в их дуэт вплела.

Щеки у Ирины Олеговны зарозовели:

- Вы! Вы сами не знаете, какой вы! Вы удивительный! В городе немного смешной, а на самом деле - удивительный!

- А инструмент? - с обидой и ревностью спросил А.И.

Но тут Леночка опять отчего-то всхлипнула. Прежде того она долго старалась из щелки монетку вытряхнуть, а когда это не удалось, прижала свинку к себе и - в слезы.

- Что - жалко игрушку разбить? - подмигнул ей А.И.

- Не жалко! Не жалко! А не стану! Плохо играли! Очень плохо! - Злое личико от него отвернула и прочь в детскую побежала.

- Ради бога, извините ее, - Ирина Олеговна совсем близко к нему подошла и, наверно, желая утешить, деревянную морду козы стала гладить. А все-таки у нее был запах - запах меда, липового, белого! И так самому вместо Чукчи к ней в дом попроситься захотелось и лежать на половичке у двери, целый день бестолково лежать, все только той минуточки ожидая, когда лифт хлопнет, дверь распахнется и она беззаботно и ласково свою тонкую руку в шерсть ему запустит. И пусть зовет его как угодно. Он и на Артура будет отзываться - какая разница? Пусть и не его она позовет, а он все равно прибежит, хвостом вильнет и ее лишний разок увидит!

- Понимаете, эту копилку подарил ей отец. - И совсем близко-близко к уху его наклонилась. - Он летом от нас ушел. У нее и памяти о нем другой не осталось. Видите, что кругом?

- А-а! Ремонт затеваете!

- Да нет же! Я пока на гастролях была, муж вывез все. И телефон тоже. Нет, математически он прав. Он же нам квартиру оставил. Так что мы с Леночкой еще перед ним в долгу.

- Перед кем?

- Перед мужем. Скажите, а шуба мутоновая вашей маме не нужна? Она почти не ношеная. Показать? - И снова - кровь к щекам, к вискам, ко лбу, будто чашечку фарфоровую жгучим кофе наполнять стали.

- Я… Вы! - Лишь сейчас Альберт Иванович ощутил, как тосковал по ней все это странное лето. Но поскольку минутки свободной для тоски не было, он и не ведал о ней. И вот - изведав ее в миг и потому до судорожного вздрагивания всего тела, он решил сказать о ней, надеясь, что от слов произойдет облегчение. Но стесняясь присутствия мамаши, стоял и мотал головой, а волынка вздрагивала на нем, будто кожа на кусаемой оводами лошади.

- Что я говорю? Я совсем запуталась! - и попятилась, и, косичку левую расплетая, на палец волосы накручивать стала. - Извините меня.

И вдруг сильный треск раздался, а за ним - звон. Ирина Олеговна вся тетивой натянулась и из нее же стрелой вылетела - вперед, к дочке. Должно быть, разбила дочка копилочку - добрая душа. И что-то теплое под сердцем шевельнулось. Думал, нежность к ним. Думал - печаль. Прислушался лучше, а это - мамаша. И бойко так ворочается, настойчиво. Видно, обмочилась. Руку сунул - нет, сухонькая. Пришлось к стене отвернуться, тайком во внутренний карман заглянуть. А она бьется и тоненько этак верещит:

- Деньги! Нарочно она! Чтоб деньги твои положенные! Себе!

Застегнул А.И. пиджак с удивлением и восторгом: какая же проницательная женщина мать его! Вот и махонькая, а мозгу, словно бы как прежде, целый килограмм. Сам до такого в жизни бы не додумался. Волынку с себя снял, аккуратно на вешалку повесил и решительно за угол пошел - в детскую.

Оказалось, просторнейшая комната. Ирина Олеговна у окна стоит, дочурку на руках держит и что-то ласковое ей в ушко шепчет. А девочка славная, понятливая - все головкой кивает. А сама во все глаза на Чукчу глядит, как та по паркету шарит, нос свой в глиняные черепки, монетки и пуговицы тыча. Нет, не одиноко собачке здесь будет!

- Доченька, ну? Что ты дяде Альфреду хотела сказать?

- Спасибо, - и вздохнула, будто большая.

- А еще что, Леночка?

- Если я захочу, мне папа тридцать десять таких свинок купит! - И спинку напрягла, в Ирину Олеговну уперлась, чтоб на пол соскользнуть. Должно быть, сильно уперлась, потому что Ирина Олеговна вскрикнула даже:

- Лена!

А девчурка, на паркете оказавшись, кудряшками тряхнула и стала Чукчу гладить - от осторожности плотно сжатыми пальчиками.

- Ирина Олеговна, у меня вам денег занять нет…

- Ну что вы? Разве я…

- Тихо, тихо, - и для секретного разговора низко-низко в ее медовый дух голову опустил. - Я вам колечко привезу с бриллиантиками. Прямо завтра - меня подменят.

- Нет, что вы! Вы меня совсем не знаете!

- А я с корыстью. Дело у меня к вам, - он хотел было хохотнуть, но мысль о грядущей разлуке с Чукчей больно кольнула сердце.

- Вы мне лучше травки от нервов! - И вдруг громко, звонко: - Лена! Не трогай собаку!

- Отчего же? Она чистенькая и не укусит. Она наоборот.

- Извините, я и про волынку вам ничего не сказала, да?

- Не сказала, да.

- И чаем не угостила. Волынка, по-моему, замечательная. Я могу в какой-то мере оценить - муз-комедию кончала… Лена, не три глаза! Ты же только что трогала со… Извините! Я поставлю чай! - И прочь из комнаты в кухню быстро и гибко ушла.

Сердце кольнуло больней, и только тут А.И. понял, что не сердце это, а мамаша, прорвав уже подкладку и рубаху, грудь царапает.

Почуяв неладное, заметалась, запрыгала Чукча. А Леночка напугалась, прижалась к стене, глазища рыжие, мамины растопырила.

- Проголодалась собачка, - сказал А.И., стараясь под улыбкой скрыть сморщенность лица. - Очень морковку любит. Ты уж запоминай. По утрам - яичко сырое. Это непременно.

В груди саднило все нестерпимей, и воспоминания о героическом Прометее, а также о любимом с детства спартанском мальчишке, пригревшем лисенка - в строю, на груди, не ободрили. И кровь грозила закапать в любой момент. Да и мамаша могла сил не рассчитать - надорваться!

- Я, Леночка, дверь пока прикрою. Ты только ее не бойся, - и на цыпочках по коридору красться стал.

Поначалу направлением ошибся - очутился в темноте. Рукою по колючей стене шарил, шарил и уж после разглядел, что в ванной он, а стена в буграх, потому что плитка вся сбита… Но дышать уже совсем трудно стало - хорошо, выход нашел. Пустые кошелки взял, замок повернул и бегом, забыв о лифте, вниз! Скорей из подъезда, скорей из двора - точно от погони. Только через дорогу перебежав, в гулкую арку кинувшись, - на детской площадке дух перевел. В домик бревенчатый залез, мамашу вынул… Рубаха, понятно, в крови, но рана терпимая, и даже совсем не глубокая оказалась рана - ясное дело, какая мать родное дитя не пожалеет? А он упрекнул ее все же:

- Эх вы! - резко упрекнул, грубо.

А она и не обиделась даже:

- Больно тебе, сынок? Подорожник сыщи! Подорожник!

- Ладно, послюнявил - пройдет, - и от нового упрека не удержался: - А пиджак вон попортили!

- Зато колечко сберегла. Я не для нее - для тебя наживала. У ней - свое дитя, у меня - свое! И тоже малое.

А.И. кивнул и всхлипнул вдруг. Тут она и того ласковей сделалась:

- Бог все видит. Нельзя тебе без меня. Ну да уж теперь вовек с тобою буду.

- Как же это "вовек"?

- Кончилась моя болезнь. Ощущаю: кончилась.

- Точно ли, мамаша? Так ли?

- И не сомневайся теперь!

И хоть сказала она их тоненьким, едва слышным голоском - всею душой поверил А.И. этим словам, только ими себя и веселил. И пусть через неделю мамаша уже меньше мизинца была, надежда теперь не покидала обоих. Ведь даже в научных журналах сказано: сколько килограммов веса человек сбросил - на столько свою жизнь и продлил. А кроме того, давно известно: муравьи и мелкие насекомые дольше всех на планете живут, вирусы же - те вообще неистребимы!

Одна беда: приходилось теперь с мамаши глаз не сводить. Потому что в клеточке или аквариуме жить мамаша наотрез не хотела. Стол кухонный всему другому предпочитала. Может, крошечки рассыпанные подбирать полюбила, а может, клеенка - где с цветочком полинялым, а где до сеточки уже истертая - веселила осязание ее и глаз. Однако без дела и сейчас обойтись не могла: то крупу перебирала, спичкой черные зернышки обособляя, а то витамин облепиховый задумала к зиме надавить: в чашечке вымылась и, что тебе винодел кавказский, давай ее ногами месить. Сахар под ноги пригоршнями в желтую ягоду подсыпает и туда-обратно по тарелке ходит. Всем матерям славный пример!

Но из дома теперь выходить стало невозможно. И с собой ведь уже не возьмешь - в любую прорешку выскользнуть может. А обернувшись, вдруг на столе ее не увидеть - это было всего страшней: наступил, придавил и писка не расслышал!

А ей усладно. Радостно ей такое доказательство заботы сыновней. За солонку бывало спрячется, а то еще лучше выдумала: прямо в булке норку себе выгрызет, наестся и дремлет внутри. И уж пока А.И. ее там отыскивал, пока движениями замедленными остальные предметы приподнимал - весь в испарине оказывался. И долго еще после того бровь дергалась и руки дрожали.

И вот однажды - в тот самый день, когда Альберт Иванович решил все же поселить мамашу в коробку из-под рафинада, потому что уже таракана меньше стала мамаша, - Ирина Олеговна приехала. Чукчу привезла. В дверь звонила, кулаком стучала. Чукча, бедняга, лаяла, скреблась. Потом соседи на шум сбежались: судили-рядили и на время к себе их увели. Но из всего топота и гвалта различил А.И. ее каблучков ход: плавно шла, грустно и плавно.

В кухню вернулся, банку с белым липовым медом открыл - и сразу с косичками ее увидел, всю фарфорово-прекрасную. Тут он и последнюю бдительность растерял: закружил по квартире, заохал, стихи из "Энеиды" застенал… А она через час опять пришла, звонить стала, а потом вдруг тихо так говорит - словно не сквозь дверь, словно глаза в глаза:

- Вы не бойтесь, я не за обещанным кольцом. Я вас прошу болонку взять. Она не ест фактически ничего. Вы меня слышите?

А.И. кивнул. Хотел насчет Чукчи совет дать и - двумя ладонями рот себе пришлепнул.

- За волынку вам деньги начислили и переведут по почте. Вы, наверно, шизофреник, и я не могу на вас сердиться. Но что же мне делать с нею?!

Постояла еще немного молчком. И Чукча тоже осипла, сникла. Только когда ее обратно в кошелку совать стали, взвыла прощально. Была бы человеком, ту же Дездемону могла бы спеть. Да что об этом?

Ударил А.И. себя одною ладонью по левой щеке, другою - по правой. Из пухлых губ глупо пузырь прыснул. По затылку себя треснул - ну и что? Зуд один. Нет, мамаша куда лучше умела драться: и вроде всего раз саданет, а главное есть - запечатленность.

Только тут спохватился, обратно в кухню пошел - да так и замер: опустела коробочка! И хоть, конечно, не в первый раз стал он испуганно ложки и чашки приподнимать, а только сердце уже знало: все зря.

- Мамаша, вы где? Мамаша! - В сторону шагнуть хотел - побоялся. Решил ждать.

Так дотемна и простоял, шелохнуться не решаясь, лишь глазами водил - по полу, по шкафчикам, по стенам. А как совсем стемнело, на спинку стула подул, для равновесия руками в нее уперся - последнюю надежду на рассвет имея. И утром опять, с места не сходя, долго и ласково звал ее. А потом в дверь позвонили и, поскольку давно подозревали неладное, взломали и ворвались - с участковым и понятыми.

- Назад! Назад! Мамашу затопчете! - орал он диким голосом.

А они не слушались, не верили - вперед перли, будто "жигули" да "белазы". Но было, было еще кому за мамашу вступиться!

Только они к нему вплотную подошли - кулачища сжал, кусаться и пихаться начал. Да много их, в две минуты скрутили. Дуся, хитрюга, голову к полу гнет, а сама будто жалеет:

- Миша, гляди - седой! Нет, ты сюда гляди: вошли, он же брюнет был! Положь скалку…

И - тишина. Полный провал. Может, и долгий, а все равно как единый вздох. Опомнился в зарешеченном месте: ночь, потолок, кровати. Одно у них в поселке место было зарешеченное - вытрезвитель. Однако за время провала его и в город могли перевезти. Что же это - тюрьма? Тюрьма! А он - убийца. "Родной матери убийца" - вот что кричала она ему в ясновидении своем. А разве могла добрейшая эта душа зря виноватить? "Скоро искать, звать будешь!" - как же хотела она его упредить, уберечь от нестерпимости отчаяния!

- Я убийца! - закричал А.И., потому что он уже буквально припомнил тот миг, когда, руками отодвигая блюдце, но душою-то вслушиваясь в прощальный Чукчин всхлип, в каблучков ход, не заметил и - раздавил! Ведь неровно же стало блюдце и будто что-то хрустнуло под ним.

- Я - убийца!

- Ты - псих, - вдруг брякнул кто-то из темноты, с соседней койки.

- Вы уверены?

- Сказал псих - значит, псих.

- А вы, должно быть, тоже? - сам еще не зная чему, обрадовался А.И.

- Я скоро директор! Я всех главней!

А.И. радостно хихикнул в тишину. Все-таки очутиться в сумасшедшем доме ему было приятней. А под блюдцем, между прочим, хрустнуть могла хлебная крошечка. И мало ли куда за эту долгую ночь успела добрести мамаша - до той же гераньки, а что?

Дождь, точно птица, прошел по жестяному карнизу и отлетел. И вдруг среди полнейшей тишины звонко стрельнуло в ухе. А.И. ринулся к нему мизинцем - да так на полпути и замер.

- Мамаша?

В ухе стрельнуло сильнее.

- Мамаша? Вы ли?

А сердце, ошалевшее от счастья, уже громыхало: а кто же, кто же, кто же еще?! И в самом деле, скажите на милость, зачем ей было перебираться на гераньку, когда среди кухни, будто атлант, надежно и недвижимо всю ночь стоял ее сын?!

- Мамаша! - выдохнул он с ликованием.

А шизофреник с соседней койки вдруг свесился и голую подушку в кулак сгреб:

- Была мамаша - и вся вышла! Понял, Голенец?

- Коля - ты?! - кого угодно рассчитывал встретить среди пациентов А.И., но только не Таюшкиного Николая. Обрадовался, обниматься полез, а тот набычился:

- Все ты, гад! Из-за тебя она!

- Нет, Коля, я…

- В кусты теперь? Ты у народа спроси - все в один голос! А ты, гнида, даже на похороны не пришел!

- Зачем же? Она живая!

- Третий день как схоронили.

- Как - схоронили?

- А по-людски. Теперь нельзя иначе. Советская власть ко всякой смерти уважение имеет: пусть ты и сам себя порешил, а не царизм! Религиозных предрассудков нету! - Голыми руками машет, кричит и в лицо перегаром дышит.

Очень удивило А.И., что в сумасшедшем доме еще и выпивать дают, - видно, преувеличивала Таюшка огорчения здешней жизни.

- Все хорошо, Коля. Все хорошо.

- Ты - друг, Голенец! У меня везде друзья! Думал, они скажут: клади билет! Но гуманизм в чем состоит? Нет, ты мне ответь: в чем преимущество нашего передового мировоззрения?

- Так сразу?

- Это надо как дважды два!

- Ну вот мы тут с тобой, так сказать, осуществляем право на отдых и…

- Нет, Голенец, это - вытекает! А в базисе у нас что? А то, что к каждому мы с персональным доверием! И потому ребенок за родителя не может быть в ответе. Понял?

- Как же не может, Коля? Кто ж тогда за него в ответе будет? - И ведь знал, знал, что с шизиками не спорят, а не утерпел. За что и получил по лбу:

- Хватит - наотвечался! Была и - нету!

К самой стене отлетел А.И. Поднялся, и опять звонкий гул в ухе пошел. Видно, основательно мамаша заглубляться стала.

- Нету, говоришь? Во мне она! Понял? Во мне! И вовек теперь во мне будет - не разлучите!

- Ах ты, гнида! - взревел Николай и вперед кинулся.

Золотые зубы ярче глаз горят. Может, и убил бы, но тут вдруг дверь распахнулась. Лейтенант вошел, стал Николаю козырять: дескать, с документами они его ознакомились, разобрались и никак нельзя ему долее здесь находиться, ошибка вышла.

И опять удивился А.И., однако спорить с милиционером не стал, уж очень место такое особенное: всякий на поверку переодетым пациентом оказаться может. Да и пусть идет - лучше без Николая.

Когда дверь за ними на ключ закрылась, обратно в койку полез. Под колючее одеяло. На бок лечь боялся. Чтоб мамашу не утерять, на спину лег. Пожарная вышка поселковая в окне шпилем блеснула, а потом, должно быть, опять луну заволокло - ни зги. Дождик на жестяной карниз слетел, запрыгал… И уж так хорошо, так невыразимо было Альберту Ивановичу в ту ночь, даже умереть хотелось, покуда звон - праздничный, неостановимый! - насыщал мозг, искрил тьму. Больше смерти опасался в ту ночь А.И., что вместе со звоном покинет его и светлая надежда…

Низкое небо клубилось над жижей проселка, который он месил разбухшими войлочными тапками, бредя неизвестно куда - может быть, в черный лес, сургучом опечатавший горизонт и прочие дали? Как только он из вытрезвителя освободился, кто-то влек его вперед и вперед, будто за шиворот ухватил. Лишь посреди огорода себя обнаружив - ведь в прежней-то жизни век бы его не видеть! - сообразил наконец: мамаша. На помидоры, птицами исклеванные, глядит, почву неперекопанную носком давит, ягодку смородины, бесполезно усохшую, в рот кладет, слезы накатившие рукавом утирает, а в голове вместо мыслей бьется и бьется: "Только не сжата полоска одна - горькую думу наводит она". Потому что, кроме Некрасова, не признавала мамаша других поэтов.

С той поры, что ни час, умудрялась она и без звона о себе весть подать.

Вот, например, в тот же день про Таюшкину кончину Дуся ему в жестоких подробностях сообщила… И что же? На стенку полез? На лестничную клетку без чувств рухнул? Ничуть не бывало. Тихонько вздохнул и подумал кротко: "Что ж ты наделала, Таюшка? Такая, видно, тебе судьба. Видно, нашей судьбе ты теперь не помеха". То есть, конечно, своим умом он до такого бы никогда не дошел - это мамаша мысль ему свою биотоком передала. Но Дусе-то невдомек. Дуся из себя выходит, наводящими вопросами в нем угрызения совести найти норовит.

- Или онемел? Или оглох?!

А он молчит себе, нос хмурит. Потому что как только осознал Альберт Иванович, что мамаша в нем навек поселилась, не человеком - вместилищем себя ощутил, обителью, попросту говоря - домом. Чтоб сквозняков избежать, уши ватою законопатил. А чтоб не погубить мамашу звуками собственного голоса, который, и наружу вырываясь, безудержно дребезжал и не сразу рассасывался, а уж в черепной коробке, резонируя, должно быть, грознее иерихонских труб громыхал, - дал себе Альберт Иванович обет молчания.

Назад Дальше