Брысь, крокодил! - Марина Вишневецкая 3 стр.


2

А только странная вещь - счастье. Сразу никогда себя не даст различить.

Иные думают, будто счастье - это если все хорошо и идеалоподобно. И в книжках так пишут. А.И. читал, когда-то очень много читал. Он и сам так думал - всего квартал, всего месяц назад. А на самом деле, в буквальной жизни все как раз наоборот вышло.

Уж такое случилось лето - уж такое! Мало того, что к середине июня мамаша под столом свободно разгуливала, - еще один гром с тарарамом: Таисью из петли чуть живой вынули. С ребеночком к ней пришли, чтоб грыжу она ему заговорила, да едва того младенчика и не выронили насовсем - мамаша бедная громче младенчика заголосила.

Альберта Ивановича, конечно, в тот же час на маршруте нашли и с намеком ему доложили: вот, дескать, что учиняют над собой покинутые одиночки. Будто это она в первый раз. Будто только вчера, а не год назад дружбе их полюбовной конец пришел. Тем он себя утешал всю дорогу. А когда на велосипеде в больничный коридор вкатил и не пускать его стали, как зарычал, сестру отпихнул, споткнулся и на колени как раз перед самой койкой рухнул:

- Таичка, свечечка моя! Не дам тебе истаять, не дам! - И лодыжечки ее заледенелые целовать стал. До слез она, бывало, умилялась, отчего-то особенно нравилось ей, когда он лодыжки ее вечно холодные лаской отогревает. - Ты гори, гори.

- Горю, - то ли шепнула, то ли почудилось, потому что уже в тот момент истопник с санитаром сзади бросились и вытаскивать его из палаты стали.

Вот так и началось лето - зеленое, буйное. Там, где фейерверк цветов был, яблочки из листвы торчат. Детвора в каждой канаве полощется - уток пугает. Рядом коровы сопят, часами от сладкого клевера головы не отнимая. А земляники уродило в тот год - ведрами несли! Мамаша все в лесок за нею просилась:

- Я маленькая теперь, проворная. Снеси! В последний раз витаминов сыну насобираю.

Купил ей А.И. в отделе игрушек метр бумажный: возле каждого круглого числа - картинка, чтоб нескучно измеряться было, и говорит:

- До пятидесяти сантиметров дотянешь - в корзинке уместишься. А так?

А она погрустнела, но спорить не стала:

- Это уж, видно, когда грибы пойдут.

И хоть бы раз обругала или огород услала полоть - нет!

- Не уходи, сынок. Дома побудь, - и так заискивающе снизу глядит, вся в единый лоскутик обмотанная, как девочка индианская. А на ногах - сандалики его детские. Выходит, не зря хранила.

И как-то само собой получаться стало: то он ей с работы конфетку несет, то высоконький стульчик ей с перильцем мастерит, то в корыте купает и спеленутую спать несет… А однажды из-за пряника с повидлом до драки у нее с Чукчей дело дошло. Так А.И. собачку в туалете запер, мамашу в угол поставил, сел за волынку и ждет. Покапризничала в углу мамаша, слюни попускала, а убегать не стала - поняла, значит, что сын по справедливости рассудил. Отложил тогда А.И. работу - хоть на едином дыхании в тот день последние штрихи клал, - на руки мамашу взял и на целых полчаса к окошку понес. Больше хоккея обожала теперь мамаша сквозь гардину на улицу поглядеть: и как Верка с пункта стеклотары очередной ковер выбивает (специально похожей расцветки ковры скупала, чтоб соседи думали, будто один у нее ковер, будто соседи - идиоты), и как Юрок, поддавши, на мопеде зигзаги выписывает ловко, и как дед Андрей козу на общественном газоне пасет (потому что умными все сделались: и с удобствами в пятиэтажках желают жить, и с парным молоком расстаться боятся). Как и прежде, буквально на все свой острый взгляд имела!

Только опускать ее хотел - захныкала:

- Еще! Еще!

- Нельзя больше. Альбертику на работу пора.

Лишний раз мамашу одну бросать, конечно, постыдно было. Да уж таким неблагодарным сыном он уродился: безнаказанностью своей пользоваться стал, врать обучился, а приврав - жалейку незаметно в карман совал и к Таисье шел. Как только из лечебницы Таисья освободилась, вернулась к ним их прежняя негасимая дружба.

"Присушила", "опоила" - разные несознательные слова про них за спиною шептали. Да разве знали они ее?

Конечно, жила Тая таборно, бестолково: хоть и свой дом имела, а будто вокзал - лежанка в углу, табуретка и три кошки то на печь, то обратно с печи на пол скачут. Конечно, теперь с ней стало куда трудней. Но это только поначалу. А уж зато после - после!..

Однако поначалу и вправду не рад бывал, что пришел. Сидит его королевна на постели неприбранной, острые колени руками обхвачены - вся точно ножик складной.

- Таичка, это - я.

Ничего не ответит.

- Таичка, это я пришел.

Только глаза вскинет, незнакомые, стеклянно-оранжевые, как у голубей, и с такою же мыслью неразборчивой: то ли к земле сломя голову кинуться, то ли размахнуться и на крышу взлететь. И долго надо было с ней разговоры разговаривать, чулочки с нее снять, лодыжечки гладить, чтоб уж после сквозь это стеклянно-оранжевое проступило теплое, грустное - собачье, - как бы на последующую ступень эволюции взгляд ее переманить: от вздорных птиц к чутким млекопитающим. Зато уж когда долгожданное это, тоскливое и ласковое, глаза Таисьины застилало - рассудка от глаз ее лишиться было можно. И любовь-то у них с ней, наверно, потому редко выходила, что от взгляда этого А.И. вдруг слабел и сквозь собственную кожу весь вовне просачивался. И она, Таисья, словно бы тоже растекалась в безграничную амебу - вот такой шаг на всю эволюцию назад! - и ничего в природе уже не оставалось, только плавали в туманном облаке ее мучительные глаза.

Когда надрывная эта услада уже совсем нестерпимой делалась, он прикрывал их губами:

- Голубушка моя! Чистый ангел.

А она иной раз смолчит, только голову назад закинет, глаза сузит - режут без ножа! А иной раз и того слаще: вся затрепещет, взовьется: "Ты Коленьке это пойди скажи! Ведьма у него мать! Ведьма патентованная!"

Сгребет он ее тогда в охапку, а она в руках, как рыба свежая, бьется, бьется, а он ее целует, целует, исцелует всю - покуда не затихнет, покуда не улягутся они на лежаночке - щека к щеке. Хорошо. Тихо.

- Полола сегодня?

- В совхозе. Как узнал?

- Сурепкой пахнешь.

- Припоздалый ты мой. Ты мой ласковый.

- А Николая, Таинька, тоже понять надо. Он детям историческое знание несет. А мать его - два шага назад. Ну это на его взгляд, конечно.

- Деньги так берет. Что обидно? Вороженые, а берет!

- На здоровье. Ему и деткам его на здоровье, на витамины. А как же?

- Младшенькую так и не показывали ни разу! Сноха говорит: сглазишь, бабка.

- Суеверие нам досталось от капиталистического застоя. И до сей поры необоримо!

- Два шкафа Колька книжек прочел. А ты все одно умней!

- Так и я, Таюшка, читал. Я много читал.

- Ей уж четвертый месяц. Аукает, поди, вовсю. Улыбается.

- Я, было время, думал: хоть пешком в Москву уйду, как Ломоносов. А мамаша говорит: Мишка тебя умней, давай лучше Мишку выучим. Пять лет деньги слали. Его уж выперли из студентов давно, а мы знай шлем. Это после мамаша спохватилась: не на ту лошадь, говорит, поставила - да кто ж знал?

- Я говорю Коле: сынок, ведь от сглаза верное средство есть - я научу и слова напишу на бумажке. Вы только внученьку мне покажите!

- А я, Таюшка, на ветеринара хотел. Парнишкой был, а понял: животные - они больше нашего мучаются. Больше! Человек надеждой силен, спасение у него впереди маячит, причины, следствия, способы разные… А у зверя что? Одна нынешняя мука без конца и края.

- И у человека так бывает. Я знаю, бывает.

- Не бывает, Таюшка. Не должно бывать.

- А если не должно, отчего ж бывает?

- Слушай, я ведь волынку в город вчера возил! Срочно, торопили, срочно. А сами на гастроли уехали.

- Сволочи.

- Нет, они отрешенные. Я сам такой. Я понимаю.

- Ты их лучше. Ты всех лучше!

- Нет, что всего обидней? Вот если бы меня Эдуардом звали, ты бы меня как звала?

- Эдуардом.

- А они бы: Эдгаром, Эльбрусом или Эверестом! Им разницы нет.

- Дураки.

- А ну их! Любушка, обними меня тесней!

- Припоздалый ты мой!

И даже если, уткнувшись в него холодным носом, она принималась тихонько всхлипывать, что-то возвышенное и непоправимое (должно быть, это и было счастье) полнило душу через край. Оттого ли, что дома, глаз с двери не сводя, ждала его лучшая, добрейшая в мире мамаша? Потому ли, что Таюшка, только шагнет он на крыльцо, тоже примется нежно думать о нем и ждать? Потому ли, что утром детки из музыкальной школы приходили, салют ему отдали, на отчетный концерт позвали - на его рожках обещали экзамен играть? А может, и потому, что от пыли лохматая лампочка на крученом шнуре, и обвисшие занавески под ней (еще бабка Тайна лет сто назад чудной узор вышила - на весь уезд была первая ворожея!), и черная слива за ними, вдруг трепетнувшая от ветра или птицы, и спелая луна сквозь нее, и тонкий - поверх всего - сигнал московского точного времени, будто кто из сарая вышел и от избытка чувств на пиле заиграл, - все это вдруг насыщало мир, каждую его пору, каждую его нишу значением и тайной. Но словами объяснить это Таюшке было никак нельзя. Да и улежать с нею рядом уже не представлялось возможным. И он спускал ноги на пол, с волнением и тоскою вглядываясь в сгущающуюся за окном тьму.

- Вот голова садовая! А картошка? Я вчера гору наварила.

- Пора мне, Таюшка…

- Уехала ведь она!

- А Дусе с Кондратьевной следить велела.

- Нет. Нет! - И прыткою кошкой к печи, а от нее обратно - к лежанке, с чугунком в обнимку. - Кто тебе поднесет? Уехала ведь?

- Конечно, уехала.

- А будто дома под столом сидит.

- Почему под столом?

- Не знаю. Вижу. Находит на меня опять. И все кажется, что я виновата перед ней.

- Ты? Перед ней? Глупости какие.

- Ведьма я все же. И уж такое про нее примерещится вдруг.

- Какое? Нет, ты скажи: какое?

- Я - тебе. Ты - Коле. А он меня обратно упечет! - И чугунок - на пол, и от сажи сумрачными ладошками - его за рукав. - А они там дерутся. Знаешь, как больно?

- Шизики?

- Санитары! Шизики тихие. Коленька опять вчера приходил - сдать грозился, если пропаганду религиозную не прекращу. А я - что? Они же сами с младенчиками идут.

- А я тогда тоже какой-нибудь крендель выкину, и меня к тебе посадят.

- Ой, накличешь!

- Руки белой рубахой свяжут. И станем мы с тобой день до вечера, будто по облаку, туда-сюда похаживать - как в раю. И одна у нас будет забота - радоваться друг на друга.

- Они там дерутся.

- Да… А я и позабыл. Таюшка - ну? Отпусти руку.

- Днем еще ничего. А ночью при лампочке сплю. Видения - они ночью находят.

- Тихо, тихо, мне больно ведь. Руку-то отпусти.

- А ты с собою меня возьми!

- Заметят, Таюшка. Потерпи. Недолго, может, осталось. Может, только до зимы.

- Нет! Нет.

- Близко же до зимы.

- Я тебя еще девушкой привидела. Я тебя всю жизнь ждала.

- Я знаю. А теперь, может, чуть осталось.

- Нет, нет, нет!

Ну никакой возможности не было угомонить ее словами. Только жалейку вынуть и, будто крысу из всем известной сказки, околдовать, увести прочь - от вредоносности собственной души.

Не сразу, мотив за мотивом - главное было с умом мелодии подобрать: чтоб новая выходила еще заунывней прежней, - глаза ее делались голубиными, остекленелыми. Обычно после попурри из турецких народных песен А.И. наконец вставал, виновато подмигивая всем мясистым лицом, кланялся и на цыпочках шел к двери. Тихонько приоткрыв ее, оборачивался: Таисья оцепенело сидела на лежанке, прижав к груди высокие колени и чему-то бессмысленно кивая.

- Таюшка, я пошел?

И новый ее размеренный кивок вроде как наполнялся смыслом.

В непроглядных сенях знакомо пробиваясь сквозь перепутанность испарений кислой капусты, японского гриба, прелого картофеля и яблочной падалицы, и еще во дворе под фырканье свинки, из удушливого хлева подкоп организующей, А.И. воображал, как радостно кинувшаяся к нему мамаша все эти запахи моментально учует, и сажу на рукаве приметит, и заревнует, и зарычит - тут он и расхрабрится, тут он и выкажет всю свою насчет Таюшки решимость! Но уже с улицы перегнувшись через калитку и обратно шпингалет всовывая, он понимал, что всеобщее, троекратное, так сказать, счастье требует все-таки некоторой отсрочки. Однако и сейчас, находясь всего только в его предвкушении, будто нота в сумрачном жерле свирельки, еще не выдохнутая, выдоха и полета дожидающаяся, Альберт Иванович, стряхнув сажу с рукава и усевшись на свой велосипед, доверчиво улыбался шелестящему синей листвой переулку.

А предвкушение счастья счастьем и оказалось!

3

К началу сентября - осень, не осень, - а все кругом уже ссохлось, скукожилось. Ни единого дождика, ни единого грибка. Только травок и подсобрали они с мамашей. У А.И., конечно, главная забота была - по сторонам глядеть: людей избегать, случайных собак отпугивать. Зато мамаша проявила ловкость и рвение беспримерные. Ну что тебе муравей, охапками - и все себя больше - душицу к корзине несла. А уж когда на лопухи набрели и стала она детской лопаткой их корни раскапывать, даже Чукча от восхищения рот открыла, ухо вскинула: хоть и четырьмя конечностями землю взрывать умела, а только у мамаши это все равно куда быстрей выходило. Был момент - А.И. едва заведующего клубом не окликнул, в березняке его фигура мелькнула - до того свой гордый восторг хоть с кем-нибудь захотелось разделить. В последний миг спохватился - сам в пожухлую траву прятаться полез:

- Отдохнула бы, роднуся?

- Отдохну! Теперь уж совсем скоро.

Не возразил. Смолчал. В бессовестности своей и пота ей не отер, и совочка не отнял. Потому что уже после, уже всего после вдруг в голову пришло: а ведь таяла мамаша на глазах не от болезней (зря, что ли, все анализы на пять с плюсом сдавала?) - от излишних трудов она таяла и волнений. Как шагреневая кожа в одноименном произведении Оноре де Бальзака! Вот чего потом не мог А.И. себе простить. Вот за что уже и тогда справедливо называл себя жестокосердным и вампироподобным. А только все равно усадит он, бывало, мамашу на высоконький стульчик, кашу из ложечки в рот ей опрокинет и чувствует, как странная выспренность проникает в душу. И даже стихами говорить хочется. И в стихах этих яростное недоумение выразить: зачем не все люди сиамскими близнецами рождаются или, даже лучше, кактусами - чтоб друг из друга расти и уже вовек не разлучаться?! А порою целую поэму написать хотелось и в ней мамашино убывание сравнить с солнышком на закате: лишь в этот недолгий час неяркое и нежаркое, оно наконец дает разглядеть себя и, кажется, впервые ласково глядит само - для трав и деревьев, может, уже бесполезно, но для души человеческой нет тревожней и слаще этих минут.

Вот до чего в бестрепетности своей докатиться он мог! И непременно бы докатился - когда б не заботы, прибавлявшиеся день ото дня.

Достигнув размеров крупной мыши, мамаша стала возбуждать в Чукче нездоровый интерес. Сначала собачка, вроде как играючи, бегала за нею по комнате и кухне - А.И. уверен был, что обеим от этого весело и хорошо. А однажды рубаху себе стирает и слышит вдруг дикий писк, словно комар в самое ухо на пикировку идет. Глядит, а это Чукча к нему, к хозяину своему, мамашу в зубах тащит. Зверь, инстинкты у ней - чем она виновата? А только и мамашу понять надо: кому - собачка, а кому - уссурийский тигр.

Отобрал он мамашу, глаза зажмурил и - ногой Чукчу пнул. А мамаша в руке сипит охрипло:

- Нет, ты убей ее! Убей!

А Чукча не тявкнула даже: стоит, самой себе не верит - с малолетства ведь в сплошной ласке росла. А мамаша свое:

- Турок! Тебе собака лучше матери!

- Кто ж знал?

- Зубья ей по одному выдергать! Думает, если у ней кровя голубые!..

- А вот я сейчас вас помирю! Чукча, поди сюда. А ты погладь ее, не бойся, гладь.

Но только мамаша Чукчину физиономию вблизи завидела - моментально в рукав Альбертиков рванулась, до локтя, бедняга, доползла. Еле выудил.

- Дихлофосом уморю! Жизнью рискну, а и ей жить не дам! - По столу между грязной посуды ходит, ручонками машет. О вилку споткнулась, но ничего, не старенькая еще: живехонько поднялась. Умилился А.И., погладить ее по спинке хотел, а она - за палец его с хриплым рыком. От неожиданности вскрикнул, конечно, А.И. Чукча же это на свой лад поняла - мол, наших бьют. И как залилась гневным лаем да еще прыгать стала, клеенку с мамашей сдернуть норовя.

Пришлось с того дня мамашу с собою на работу носить - в кармане. Гнездышко специальное в нем оборудовал. Ей нравилось. Свежий воздух, говорит, старым людям - лучший витамин. Опять же впечатления новые, голоса, разговоры. Но на собачку обиделась бесповоротно: или я, или она!

За окном автобусным разгоралась осень. Ветер дул - листву, точно искры, перебрасывая, опаляя траву, поджигая леса. Казалось бы, смотри за окошко и радуйся. Тем более Альберт Иванович не один - всем биоценозом в город двинулся: в одну кошелку Чукчу усадил, в другую - волынку, во внутренний карман мамашу аккуратно пристроил. И теплое ее шевеление возле самого сердца, и драгоценное ощущение готового инструмента под рукой, и тревожное предчувствие, словно чай, согревающих глаз Ирины Олеговны - все это, что и говорить, могло бы осчастливить и куда более взыскательное сердце. Но вот ловил А.И. на себе доверчивый Чукчин взгляд из-под белой торчком прядки - и наполненности души как не бывало!

В театре ремонт шел полным ходом. Гастроли кончились, и теперь отпуск у всего театра был. Случайным чудом адрес Ирины Олеговны удалось узнать. И хотя телефон у нее не отвечал, зашел А.И. в укромный подъезд, мамашу из кармана вынул, посовещался с ней, и так решили: делать нечего - надо ехать.

Городской автобус, конечно, не то что пригородный: рывки, суета, туда-сюда шныряние постоянное. То собачку прижмут, то мамашу придавят, но - добрались все живы-здоровы. И в лифте не застряли (очень лифта мамаша опасалась).

А перед самою дверью вдруг такой страх напал - обе кошелки бросить и бежать. Потому что как же можно с глупою рожей и толстым брюхом в этакий дом? Сообразил наконец волынку на себя надеть: будто фиговым листком, а все же прикрылся. На звонок надавил, не дышит, ждет.

Никого.

Потом дверь приоткрылась, а все равно никого. И вдруг снизу откуда-то крик, слезы: "Мама! Мамочка!" И в ответ издалека тоже крик, топот: "Леночка! Я здесь!" И - на порог выскочила. За ушами косички торчат, юбка цыганистая до пола, а лицо - без единый краски, полупрозрачное, тонкое, белое, будто старинный фарфор на просвет - глаз не оторвать!

- Вы? Господи… Леночка, это же дядя Альфред приехал. Чего ты испугалась? Помнишь, он тебе травки передал, когда ты болела? Он добрый, веселый и сейчас нам на волынке будет играть, - и к себе дочурку прижала, по кудрявой головке гладя. - Проходите и не сердитесь на нас.

А.И. порог переступил, воздух носом потянул - совершенно прежних запахов в ней не осталось. И вокруг как-то странно было - пусто, голо. Но зато свет и простор.

- Я знаю, дядя - нищий музыкант. Он играет, а песик ходит на задних лапах, шляпа - в зубах… Туда монетки все бросают! - Слезки просохли - ямочки выступили. И вдруг с места сорвалась, за угол кинулась.

А.И. засмеялся - от волнения неудержимо. И - сквозь смех:

- А у вас телефон, между прочим, поломан.

- У меня нет телефона.

Назад Дальше