И эту нелепицу, этот абсурд вещал нам, то с истерической яростью капризного, избалованного ребенка, то с выражением смертельного ужаса, который заставлял его опускаться до некоего первобытного, нечеловеческого состояния, состояния пульсирующей амебы, состояния примитивного подергивающегося студня, и с этим состоянием, с этими эмоциями в полной мере отождествляться, - словом, все это нам вещал вчера еще готовый ползать перед важным лицом на брюхе, невероятно боявшийся его, всеми способами добивавшийся его расположения наш главный и ответственный редактор. Лишенную всякой логики и смысла речь этого человека сегодня совершенно невозможно воспроизвести, да это и совершенно не нужно: она представляла собой мешанину клеветы, площадной ругани, вопиющих преувеличений, трусливых самооправданий, гадостей, клятв, угроз и всякого рода дичайшей чуши; в лексике обличения, например, обильно фигурировали названия животных, особенно хищников из семейства собачьих, в клятвах и обетах - формулы самых фанатичных религиозных сект. Что скрывать, мне было весьма любопытно, способна ли моя дружеская компания, которая подбивала меня рассказать историю об английском флаге, хотя бы примерно представить эту сцену; я даже специально попросил их об этом, поскольку, дескать, сам я, к сожалению, дара рассказчика лишен и необходимыми выразительными приемами не владею, - но, как они ни кивали, как ни тужились, как ни напрягали фантазию, я уверен, у них ничего не вышло - по той хотя бы причине, что сцену эту в принципе невозможно представить. Да, это так: просто невозможно представить, чтобы взрослый, зрелый человек, хорошо за сорок, умеющий пользоваться ножом и вилкой, каждое утро повязывающий себе галстук, пользующийся словарным запасом образованного представителя среднего класса и, будучи главным и ответственным редактором, претендующий на то, чтобы его здравому смыслу люди безоглядно доверяли, - словом, невозможно представить, чтобы такой человек, не будучи пьян до потери человеческого облика и не потеряв внезапно рассудок, на глазах у всех валялся в блевотине собственного страха и, дергаясь, как эпилептик, визгливо изрыгал дикий бред; невозможно допустить, чтобы такая ситуация вообще имела место; но, коли уж она, несомненно, имела место, то невозможно представить, как это могло случиться; и, наконец, невозможно представить самое эту ситуацию, эту сцену со всеми ее деталями: заполнивших комнату притихших, присмиревших сотрудников, взрослых мужчин и женщин, тридцати-, сорока-, пятидесяти- и даже шестидесяти- и семидесятилетних журналистов, стенографистов, машинисток, всякого рода специалистов, которые растерянно, но стараясь делать серьезные лица, без единого слова сомнения и недоверия смотрят на этого шута горохового, орущего, размахивающего руками, лезущего из кожи вон, внимают его яростным воплям, в которых не осталось ни здравого смысла, ни элементарной рассудительности, ни намека на воспитанность, ничего, кроме ненависти и страха; эти крики, в сущности, отрицают уже сами себя, они почти лишены всякого значения. Повторю: во мне ни на миг не возник вопрос о доверии или недоверии к обвинениям в адрес важного лица: слова эти, достойные разве что бульварного романа, обвинения эти, вызывающие в памяти средневековые хроники, где повествовалось о расправах с еретиками, выходили далеко за пределы того, что можно считать правосудием: кто мог тут судить и выносить приговор, кроме тех, кто узурпировал роль судей? Какую правду я мог бы увидеть и узнать здесь, кроме той примитивной правды, что смехотворная эта и - в сущности - ребяческая сцена в самом деле имела место? Ну, и кроме, конечно, той - опять же, в сущности, ребяческой (вот придет бука и тебя заберет!) - правды, что черный автомобиль может увезти кого угодно и когда угодно?.. Повторю: наш двадцатилетний юноша (я), окончательно сбитый с толку, растерявшийся, испытывающий то непреодолимый ужас, то непреодолимое желание расхохотаться, отчетливо понимал одно: человека, который вчера еще был в глазах всех очень важным лицом, сегодня можно обзывать последними словами, сравнивать со всякими отвратительными хищниками семейства собачьих, можно увезти куда угодно и когда угодно на черном автомобиле, - то есть ощущал только отсутствие стабильности, твердой почвы под ногами. Вот, наверное, почему, сидя в той дружеской компании, что уговаривала меня поведать историю об английском флаге, я, увлекшись, высказался в том смысле, что мораль (в каком-то смысле) есть, пожалуй, не что иное, как стабильность и постоянство, и что состояния, которые могут быть охарактеризованы отсутствием постоянства, и создаются-то, возможно, исключительно для того, чтобы ни у кого и мысли не возникало ни о какой морали; если это, сделанное за столиком в кафе, заявление мое в иной, более серьезной обстановке, скажем, за письменным столом, покажется довольно неряшливым и, пожалуй - да что пожалуй: несомненно, - в значительной степени несостоятельным, я все-таки буду настаивать на том, что, по крайней мере, между постоянством и серьезностью точно существует самая тесная связь. Взять хотя бы смерть: если ты в течение жизни постоянно готовишь себя к ней как к стоящей перед тобой подлинной и, более того, единственной достойной задаче, если в течение жизни ты как бы репетируешь ее, если учишься видеть в ней решение, в конечном счете дающее покой, хотя и не во всем тебя удовлетворяющее, то смерть - вещь серьезная. Но кирпич, который случайно свалится на голову именно тебе, - вещь совсем не серьезная. Палач - вещь не серьезная. И все же, судите сами: палача боится даже тот, кто не боится смерти. Говоря это, я всего лишь хочу описать - пускай сумбурно и неполно - свое состояние; свое тогдашнее состояние. Состояние, когда я, с одной стороны, умирал от страха, с другой - умирал со смеху, а главное - когда я в известном смысле утратил ориентиры, или, точнее сказать, оказался в кризисе, потерял то прибежище, каким являлась для меня возможность формулировать свою жизнь в виде текста: жизнь моя - вероятно, вследствие ускоряющегося темпа, вследствие сумасшедшей динамики - все менее поддавалась осмыслению в виде текста, а значит, и возможность продолжать эту жизнь становилась все более сомнительной. Тут я должен напомнить, что, поскольку я был журналистом, осмысление жизни как текста для меня было - то есть должно было быть - профессиональным занятием. Правда, журналистское требование к созданию текстов, выражающих жизнь, заведомо предполагало умение лгать; но ведь если ты лжешь, то при этом ты, собственно говоря, вольно или невольно размышляешь над тем, что есть правда, - вот и я писать ложь о жизни мог бы только при условии, что, хотя бы частично, знал правду о ней; а я эту правду, правду этой жизни, жизни, которой я и сам жил, не знал ни частично, ни в целом. Так из способного журналиста я превратился в этой редакции в журналиста бездарного. С той самой минуты, когда я - по крайней мере, на время - выпал из мира, в котором возможно формулировать в виде текста то, что происходит с тобой и с другими, а тем самым выпал и из мира, где мог продолжать свою прежнюю жизнь, - события, происходящие вокруг меня (а значит, и я сам как событие), распались (распался) на отдельные, фрагментарные впечатления. Правда, объективом той камеры, которая собирала в себе эти смутные образы, голоса, даже мысли, - все еще, мучительно, неизбывно, продолжал быть я, но такое я, которое отдалялось от меня все больше и больше. В котле так называемой всемирной истории, в котором все мы бурлим и булькаем, дьявольская поварешка, помешивающая человеческий суп, на сей раз задвинула меня на самое дно. Я вижу там себя, не вылезающего из уныния и депрессии; я сижу на затягивающихся до рассвета собраниях, где лают дьявольские псы, ежусь от хлещущих по спине бичей критики и самокритики - и жду, жду, когда же и где же откроются двери, в которые я буду, неведомо куда, выброшен… И вот, спустя некоторое время, я уже ковыляю под уходящей в бесконечность путаницей трубопроводов по двору угрюмого, словно казарма, завода: под ногами у меня - ржавая пыль, впереди - безрадостные, пахнущие чугунным литьем рассветы, тусклые дни, когда внешние впечатления, проникая кое-как в отупевшее сознание, взбухают тяжелыми металлическими пузырями на свинцово-серой поверхности клубящейся массы и лопаются, не оставляя следа. Да, я стал рабочим на заводе; но состояние это, по крайней мере, можно было снова пытаться выражать в виде текста, пускай такими словами, значение которых - нелепость, абсурд, смехотворность и страх, то есть словами, суть которых была тождественна сути окружающего меня мира, - то есть я вновь кое-как обрел собственную жизнь. О том, что я мог бы ее обрести не кое-как, а в полной мере, что вообще полная жизнь возможна (теперь, когда эта жизнь почти прожита, теперь, когда то, что еще остается из этой жизни - моей жизни, - тоже можно считать практически прожитым, я обязан формулировать свою мысль точнее, да что точнее, я обязан формулировать ее максимально точно: полная жизнь тоже могла бы стать для меня возможной), - я стал догадываться лишь после того, как однажды, после многочисленных опытов выражения в виде текста жизненных ситуаций, вдруг, ошеломленный и потрясенный, очутился лицом к лицу с феноменом текстотворения. Однако рассказ об этом невероятном переживании, которое и в сравнение не шло со всеми прежними моими переживаниями, я должен начать - как я уже предупреждал в свое время - с Рихарда Вагнера, а рассказ о Рихарде Вагнере - об этом я тоже предупреждал - мне (уже) пришлось начать с редакции.
Первое время, когда меня только "взяли" в эту редакцию, когда я стал приходить в редакцию каждый Божий день, когда я каждый Божий день звонил в редакцию из ратуши (поскольку меня определили в отдел "Новости из ратуши") и сообщал, что в ратуше происходит, а иногда даже передавал оттуда целые репортажи, - все эти моменты я сформулировал, тогда еще не без некоторых оснований, в тексте: "я - журналист"; ведь видимость и деятельность, которая эту видимость порождала, в общем и целом действительно позволяли мне пользоваться таким текстом. В моей жизни это был период наивных текстов, период непредвзятых текстов, когда моя жизнь и выражающие ее тексты не находились еще друг с другом в неразрешимом - или разрешимом разве что с помощью радикальных средств - противоречии. Уже на само это поприще, а значит, и в эту редакцию меня подтолкнул один текст, одна прочитанная книжка, - конечно, если не считать висящей надо мной гнетущей необходимости так называемого "выбора профессии", ну, и еще моего собственного нетерпеливого желания стряхнуть с себя путы родительской опеки и опостылевшего, невыносимо затянувшегося, благодаря учебе, детства. После того как я поработал торговым агентом по сбыту вина и стройматериалов, каковая деятельность завершилась смехотворными результатами, даже, можно сказать, просто смехотворно; затем попытался освоиться в типографском деле, точнее, приобрести специальность наборщика, в итоге обогатившись лишь опытом напрасных мучений и монотонного, скучного труда, в руки мне совершенно случайно - если такое существует, во что (то есть в случайность) сам я не верю - попала одна книга. Она представляла собой совершенно лишенный правдивости, надуманный, но сделанный - как мне вспоминается сегодня - с искренним чувством, а потому и с искренней силой внушения текст, описывающий жизнь одного журналиста - будапештского журналиста, который проводит время в будапештских кафе, в будапештских редакциях, в будапештских застольных компаниях, крутит романы с будапештскими женщинами, конкретнее - с двумя женщинами: с дамой господского сословия (ее он упоминает только по марке ее французских духов) и с девушкой, простой, бедной и чистой, куда более достойной внимания и любви, чем дама с французскими духами, ибо девушку эту судьба наделила очень тонкой и чувствительной душой, но при этом предопределила ей жить под гнетом чужой воли, а потому девушка эта во всех, кто ее знает, пробуждает вечные, можно сказать, социальные и метафизические, угрызения совести. Книга рассказывала о такой жизни, о таком мире, которые никогда не существовали в действительности - они существовали разве что в текстах, причем в такого рода текстах, к каким позже, стремясь сохранить свою жизнь, стремился и я сам, то есть в таких текстах, которые перед жизнью, не поддающейся выражению в виде текста, перед жизнью, проходящей во тьме, бредущей во тьме, несущей на себе тяжкий груз тьмы, то есть перед жизнью как она есть, - помещают смутно просвечивающий занавес. Книга эта, рассказывающая о журналисте, а значит, в каком-то смысле и о журналистике, писалась в полном неведении ни о журналистике времен катастрофы, ни вообще о самой катастрофе; книга эта была добродушной и мудрой, то есть книгой наивного неведения, но именно этот соблазн, соблазн неведения, и оказал на меня роковое воздействие. Возможно, книга эта лгала, но - как мне вспоминается сегодня - наверняка лгала искренне, и вполне вероятно, что именно такая ложь и была мне тогда необходима. Человек всегда находит ложь, которая ему необходима, причем так же точно и быстро, как и необходимую ему правду, - если вообще ощущает необходимость в правде, то есть в расчете с жизнью. Самое журналистику книга представляла как этакое легкое, чтобы не сказать легкомысленное, занятие, как вопрос таланта, и это в полной мере отвечало моим тогдашним, совершенно абсурдным и совершенно наивным мечтаниям о легкомысленной, но все же в известной мере интеллектуальной жизни. Книгу эту я, с одной стороны, быстро забыл, а с другой стороны - не забывал никогда; я никогда больше не перечитывал ее, никогда больше даже в руки не брал, сама она в конце концов куда-то запропастилась, и я никогда ее не искал. Однако позже, в результате осторожных, но целенаправленных расспросов, я пришел к выводу, что автором ее является не иначе как Эрне Сеп; причем, скорее всего - хотя это всего лишь предположение, сам я в этом не потрудился удостовериться, - это его роман "Адамово яблоко". И уж если мне пришлось упомянуть эту книгу, которая столь кардинально, с той загадочной неотвратимостью, с какой сбываются вещие сны, повлияла на мою жизнь, то, немного поколебавшись, я не удержался и в той дружеской компании, где меня уговаривали поведать историю об английском флаге, рассказал, что автора этой книги, Эрне Сепа - хотя я тогда еще и не подозревал, что именно он написал эту книгу, пожалуй, отнюдь не самую значительную среди его книг и даже нельзя сказать, что просто одну из значительных его книг, - Эрне Сепа как раз в те времена, то есть когда катастрофа была уже не только явной, давно и несомненно очевидной, существующей рядом с нами, но и, кроме катастрофы, ничто иное не было явным, очевидным и существующим рядом с нами и, кроме катастрофы, вообще ничего не существовало, - словом, в одном из тех, когда-то называвшихся "литературными", кафе, которые в те времена еще оставались, хотя, конечно, были уже лишь как кафе периода катастрофы, и в которых витали, в поисках тепла, короткого, на пару часов, прибежища и временной возможности создать какой-нибудь текст, призрачные тени, - мне, так называемому "молодому журналисту", разок-другой показали Эрне Сепа. И разок-другой - а может, раза два-три - меня, "молодого журналиста", даже представили Эрне Сепу (который, разумеется, совершенно не помнил предыдущих случаев, когда меня ему представляли) - лишь для того, чтобы я получил возможность лишний раз услышать его, с тех пор ставшую легендой, да что легендой - мифом, фразу, которую он имел обыкновение произносить при знакомстве: "А я - был - Эрне Сеп". Добравшись до этого момента, я предложил дружеской компании, бывшим моим ученикам, которые так упорно уговаривали меня рассказать историю об английском флаге, - на минутку остановиться. Почему? Потому, сказал я им, что проходят годы, десятилетия, а я эту формулу знакомства не только не забыл, но, напротив, вспоминаю все чаще. Конечно, сказал я, жаль, что вы не видели Эрне Сепа, точнее, не видели старика, который когда-то был Эрне Сепом, не видели этого миниатюрного, словно избавившегося даже от собственного веса старичонку, которого ветер катастрофы, словно пылинку, носил по ледяным улицам, швыряя от кафе к кафе. Жаль, сказал я, что вы не видели, например, его шляпу: прежде, наверное, цвет ее назвали бы "сизым"; подобно боевому крейсеру после нескольких прямых попаданий, она качалась, кренясь то туда, то сюда, на его птичьей головенке. Жаль, сказал я, что вы не видели его тщательно вычищенную, безнадежно серую пиджачную тройку, его штанины, гармошкой спадающие на носки полуботинок. Я уже тогда подозревал, а сегодня знаю точно, что эта формула знакомства, "А я - был - Эрне Сеп", была не просто одной из остроумных шуток периода катастрофы, в городе катастрофы, как ее принимали и воспринимали в ту, явно уже наступившую катастрофическую эпоху, потому что не могли и не хотели принимать и воспринимать по-другому. Нет: эта формула знакомства была текстом, причем радикальным текстом, я бы сказал, текстовым подвигом. Благодаря этому тексту Эрне Сеп остался Эрне Сепом; более того, благодаря ему Эрне Сеп превратился в Эрне Сепа, причем как раз тогда, когда он был уже всего лишь Эрне Сеп, когда уничтожили, ликвидировали, национализировали все, что некогда еще позволяло Эрне Сепу быть Эрне Сепом. Это просто был лапидарный, сведенный к трем словам текст, выражающий актуальный момент истины, текст, который уже никакого отношения не имеет ни к добродушию, ни к мудрости. Такой текст, который никого ни к чему не склоняет, никого ничем не соблазняет, но с которым никто никогда не сможет примириться, а потому это - текст с дальним прицелом, с дальним отзвуком, это в своем роде художественное произведение, которое, может быть - рискну высказать такое предположение, - будет жить дольше, чем все литературные произведения Эрне Сепа… Тут мои друзья, мои бывшие ученики зашумели; иные выразили сомнение и стали возражать, дескать, творчество - как они говорили - "ничем не может быть заменено", далее, что Эрне Сеп как раз в наши дни возрождается к новой жизни, произведения его как раз сейчас люди снова начинают читать и ценить. Об этом я на сей раз опять же не мог и не хотел ничего знать, поскольку я не литератор и беллетристику давно уже не люблю и не читаю. Если мне нужны тексты, я ищу их в основном вне литературы; а если бы я пытался сам их составлять, то, наверное, остерегался бы того, чтобы тексты эти были литературными текстами, потому что - и, пожалуй, будет достаточно, если я скажу то, что скажу, да больше я бы все равно не мог сказать, - словом, потому что литература перестала внушать безусловное доверие к себе. Сейчас невольно опасаешься, что тексты, погруженные в растворитель литературы, никогда более не обретут былой емкости и жизненности. Нам следовало бы стремиться к таким текстам, которые охватывают жизненный опыт (то есть катастрофу) в целом; к таким текстам, которые помогают умирать - все-таки оставляя что-то в наследство и тем, кто выжил. Говорят, такие тексты способна создавать и литература, - ничего не могу возразить против этого; однако все отчетливее вижу, что способны на это лишь свидетельские показания; ну, еще, может быть, такой способностью обладает жизнь, прожитая в молчании, без попыток обратить ее в текст, то есть - жизнь как текст.