Штрихи к портрету - Игорь Губерман 11 стр.


Приходили и уходили, когда хотели, писал Пунин, ближе к весне досиживались до рассвета, до голубого окна. Когда расходились, у Зимнего дворца татары в коричневых кафтанах уже мели торцы мостовой. Шли по пустынным набережным мимо дворцов, все было призрачно, даже лица прохожих.

Появлялось множество людей - многие из тех, что ходили ранее в "Бродячую собаку" (она в войну закрылась из-за обильных долгов - меньше стало фармацевтов, по всей видимости). Приходили те, кто посещал собрания Цеха поэтов. Заходили, разумеется, и случайные люди - из тех извечных, кто пребывает при искусстве или считает себя к нему причастным. Но такие быстро исчезали.

Те, кто бывал в квартире Бруни постоянно - это сегодня гордость русской живописи и поэзии, память о чистом и безумном времени бескорыстных и хаотических поисков. Столь же новаторских и авангардных, но временно чуть иных, чем ранее:

"Холсты, подрамники и мольберты были задвинуты в углы, всюду валялись "материалы": железо, жесть, стекло, жилы, картон, кожа, шкурки, наждачные бумаги разных сортов и качеств. На столах и верстаках стояли достроенные и строящиеся рельефы, подборы материалов, конструкции. Все это демонстрировалось с азартом без снобизма, с живым вкусом, свидетельствовавшим о новой страсти, сжигавшей людей…

Пилили, строгали, резали, терли, растачивали, сгибали; о живом почти забыли, говорили только о контрастах, о сопряжении, о напряжении, об осях сечения, о фактурах…

…Это было творческое напряжение людей, которым казалось, что их усилиями мир, наконец, будет сдвинут с вековых канонов и взойдет новый Ренессанс".

Это увлечение художников податливым материалом и организованным пространством явно (и неслучайно) совпадало в те годы с точно такой же яростной увлеченностью демиургов нового мира. Они были готовы так же безжалостно и настойчиво гнуть, рассекать и обрабатывать живой человеческий материал, мечтая (искренне в абсолютном большинстве своем) о таком же сокрушении вековых общественных канонов, о восходе столь же нового и невиданного прежде возрождения. Поиски художников были чреваты стружками, опилками и разочарованием при неуспехе, а всероссийский жестокий эксперимент - кровью, миллионами смертей, калечением душ и бессилием его прекратить.

Интересно, что искусствовед Пунин одновременно с художниками-сверстниками вспомнил и этих "людей революционной воли". С искренней, бескорыстной любовью (ибо писал воспоминания для себя, да и сам в скором времени заразился духом эпохи, был комиссаром Эрмитажа, организовывал, кипел, рушил и утверждал. По счастью, выжил в тридцатые, стихия смерти миновала его, остыл, в лагерь попал только в конце сороковых, где быстро погиб). А в воспоминаниях - точные и сочувственные формулировки:

"Не только в жестах, в интонациях, в глазах, но в самом теле этих людей - готовность повернуть мир кочергой… Пусть последыши революции те, которые пристроились на ее берегу и вздрагивают теперь, оглядываясь на каждую волну прибоя, говорят, что эти люди - представители анархической богемы, не более. Лицо революции набросано этими людьми".

И еще одна точная фиксация времени:

"Война упиралась в тупик, война стояла мертвой точкой. Ждали чего-то, но никто не знал, чего именно ждали. Время накатывалось, вставало валами, с гулом. Мы думали, что это гул батарей… - а это война медленно перекатывалась в революцию".

Николая Бруни в те месяцы волновали больше всего две вещи: утренние занятия в школе летчиков (он с упоением и азартом готовился летать) и скопище материала в мастерской младшего брата. Он, оказывается, смертельно соскучился по пластическим играм, по возможности выразить себя, по молчаливому сопротивлению и послушному соучастию металла, дерева и краски. Впрочем, он очень скоро всему предпочел дерево.

Близкие помнили о нескольких виртуозных деревянных работах, долгое время хранившихся в семье, а потом канувших куда-то. О большом горельефе с головой Давида-псалмопевца, о цельнорезаном кресле с причудливыми зверями повсюду, о нескольких скульптурных портретах. О высоком профессиональном мастерстве и полете воображения, с которым это было сделано. (Позже деревянные изделия даже будут некоторое время кормить бедствующую семью Бруни.)

А еще в эти же месяцы скоротечной летной учебы была любовь. Звали ее Анной - как его мать. И то же отчество. Очень неожиданная любовь, потому что он сперва был уверен, что любит старшую сестру Ани - а может, так оно и было сначала. Аня же - тайно влюблена в него была с тринадцати лет. С одиннадцатого года (почти совпадал ее возраст с веком). Так что, возвращаясь в армию, Николай Бруни уже знал, что в Петрограде его ждут и любят.

И теперь предстояло усердному литератору Рубину - сидеть над историей авиации и первыми журналами о воздухоплавании.

Только- только начиналась авиация, всего лишь метрами и минутами измерялся первый успех. А какие разные люди были в ее пионерах! Самолеты строили -на досуге или все на свете бросив ради них - моряки, артиллеристы, фабриканты и настройщики роялей, купцы и почтовые чиновники, студенты-техники и студенты-гуманитарии, инженеры всех мастей, осмотрщики вагонов, механики-самоучки, юристы, лоцманы, архитекторы, строители, помещики, гимназисты. Были самолеты, оказавшиеся способными только на подскоки и краткий взлет, были самолеты, ломавшиеся при разбеге или теряющие свои части, едва поднявшись в воздух. Были изобретатели, при неудаче кончавшие с собой, так нацелена была их жизнь на одно-единственное в мире. Все делалось ощупью, наугад и наудачу, но повсюду с неиссякающим азартом. Человеку пришло время летать, и с потерями в таких случаях не считались. На Ходынском поле в Москве были видны с воздуха обильные ярко-красные полянки, хорошо различимые среди сплошной зеленой травы. Это были разросшиеся гнезда гвоздик, посаженных там, где разбивался очередной авиатор. Еще бы: первые самолеты - словно воплощение и символ хрупкости и ненадежности. Каркасы из бамбука или деревянных планок (уже позже - тонкие трубки), обтяжка из полотна, брезента, шелка, случайной ткани, пропитанной олифой. Стрекозиные наивные конструкции, кое-как скрепленные стойками и сотней метров тросов и тросиков.

Впрочем, ко времени войны самолеты стали понадежней, были уже серийные выпуски, летали российские авиаторы на иностранных марках: ньюпоры, райты, фарманы и другие гнездились в маленьких ангарах-стойлах Качинской летной школы под Севастополем, куда приехал Николай Бруни наскоро доучиваться весной шестнадцатого года.

О том, как он воевал, говорят Георгиевские кресты. Их было три; но никаких подробностей его военных удач Рубину выяснить не удалось. А еще за боевые успехи Бруни был произведен в прапорщики. И похоже, что был очень счастлив. Стихи, во всяком случае, говорили именно об этом. И в отряде летном его любили с очевидностью, ибо после Февральской революции (встретили ее с восторгом) был он избран от их летного дивизиона делегатом на Всероссийский съезд авиации.

А война продолжалась между тем. И в сентябре семнадцатого года пришла очередь Николая Бруни подтвердить статистику гибели военных летчиков. Прямо над аэродромом отказал у него мотор, даже не в бою это было. И, кувырнувшись резко, сразу завалился набок и стремительно стал падать самолет. В наступившей страшной тишине Бруни услышал последние слова стрелка, давно уже летавшего с ним: пропали, Коля, ах, ебена мать, пропали! Восторг отчаяния, залихватский азарт последней бравады был в этом крике. Бруни после вспоминал, что успел осознать: смерть! - а страха почувствовать не успел. Боль была мгновенной, и мир потух.

Стрелок разбился в кровавое месиво, а что спасло пилота Бруни - непонятно; да и врачи еще долго не верили, что он выживет, ибо в госпиталь привезли просто мешок переломанных костей - все, что было час назад поэтом, летчиком, музыкантом и весельчаком Николаем Бруни. В нескольких местах переломаны обе ноги, раздавлена грудная клетка, сильно разбит череп. Но сердце еле слышно еще билось.

Сознание спустя неделю вернулось во сне. Ему привиделось, что он заживо похоронен и лежит под грудой камней, не в силах пошевелиться и вздохнуть, хотя удушья почему-то не было. Он застонал, открыл глаза и обнаружил, что жив и упакован в гипс почти целиком. Несколько минут продолжалось это осознание себя, и снова все уплыло в туман.

В те дни и посетило его видение Божьей Матери. Какой была она всегда на иконах и холстах, такой она ему и явилась. Сострадательно наклонилась, вглядываясь в его лицо, выпрямилась и скорбно застыла рядом, не исчезая.

- Очень жить хочется. Пресвятая Дева, - хрипло сказал ей Бруни (или подумал, что сказал). - У меня невеста Анна. Жить хочу.

- Сын мой, - ответила Богородица тоскливо, и неясно было - к раненому это обращение или воспоминание о собственных скорбных днях.

- Если останусь жив, Мать-Заступница, - сказал ей Бруни,

посвящу себя служению твоему сыну.

И так лицо пришедшей осветилось мгновенно, что Бруни понял: он останется жив. И опять блаженно забылся, словно не приходил в себя. А когда вернулось через сутки сознание, помнил он весь разговор до малейшей детали, но до поры не решался рассказать никому. И молчал, когда врач хвалил его за то, что выжил, что стремительно идет на поправку, о молодости говорил, о спортивной закалке и прочее из земного репертуара. Но Бруни знал точно и неопровержимо, кому он обязан жизнью, с радостной готовностью вспоминал принесенный обет служения.

Анна, узнав о случившемся, приехала к нему в конце октября. Долго не решалась войти в палату, ибо увидела через застекленную дверь, как со слезами ярости и бессилия пытается он размять отвыкшую от движений руку с негнущимися пальцам". Ноги еще были в гипсе.

Тут содействие литератору Рубину начал оказывать документ из тех, что сохраняются чудом, - толстая общая тетрадь с пожелтевшими листами, уцелевший дневник тех лет. Урывками делались в нем записи, наскоро, неразборчиво, с перебоями в несколько месяцев - но делались. И то, что удавалось прочитать (основательно выцвели чернила от времени), - проливало легкий свет на многое, чего уже не помнили дети.

В частности - на разрыв со старшей сестрой Анны, с Марией. Причина явная: Николай Бруни кем-то увлекся, продолжая любить Марию, и был за это гордо и навсегда отвергнут. Вот обрывки записей, сделанных в мае четырнадцатого года:

"Я не прошу простить меня, потому что меня Прощает моя любовь…

…Неужели только для меня были счастьем и жизнью часы нашей близости?…

…Девочка нежная, если я не нужен тебе, не будем больше встречаться никогда…"

Дальнейшее легко читается в письме (черновик - в дневнике) из госпиталя от 31 октября семнадцатого года (если оно было послано, то, возможно, Анна и увезла его сестре):

"Милый друг! Я думаю, что за четыре года скитаний, разбитый, со сломанными ногами, я искупил перед Богом свою вину, а ты, счастливая, давно забыла меня, а значит и простила. В тот день, когда я получил предписание ехать на фронт, меня известили о твоей свадьбе! Теперь, когда я был при смерти, я узнал о том, что ты стала матерью! Господь с тобою! Наши судьбы различны, но я верю, что моя дружеская любовь к тебе, мое радостное желание сил твоему мужу и ребенку оправдают в твоем сердце то, что я назвал тебя другом".

Нет, чувства обоих еще не были в то время дружескими. Наскоро выйдя замуж - из гордости и назло, как это часто бывает, - Мария не была счастлива. И Николай Бруни тоже еще много-много лет помнил ее и каждый год в день ее именин писал тоскливые стихи. Неизвестно, знала ли о них Анна. А однажды при встрече в Москве (в двадцатых) долго говорили они о своей обоюдной и непоправимой торопливости, после чего и впрямь расстались друзьями.

А пока что дневниковая запись в мае восемнадцатого: "И вот вся жизнь моя в одном имени: Анна". Это Бруни уже в Москве; из Одессы он уехал в апреле, еще на костылях. Кружным путем, через Саратов, но добрался.

Еще одна запись: "Слезы душат от страха, что она ошиблась".

Рубин приближался неуклонно к тому, чего затрагивать не хотел, но тема эта властно всплывала все равно: безусловность любви и преданности Анны (все дальнейшие годы подтвердили это чувство) и сомнительность того, что так же был счастлив ее муж. Но решительно отложив покуда эту трудную тему, Рубин обратился к еще одной трагедии своего героя, вычитав в его дневнике, что летом восемнадцатого, едва вернувшись в Москву и бросив костыли, Николай Бруни попытался снова летать.

И не сумел. Оказались правдой рассказы бывалых летчиков: далеко не всем удается вновь вернуться в самолет после аварии. Липкий и вязкий страх накатывает, не отпуская, как только садишься в кресло пилота. Страх от памяти о пережитом падении, сохранившийся в клетках мозга и тела, цепкий страх, так и не давший Бруни снова взлететь. А ему это зачем-то было нужно. Но не сумел - и никому об этом не рассказывал. Только в стихах однажды ожила память об изумлении:

О, как легко опять вернуться в землю,

своею кровью напоить цветы!

Дневниковая запись в августе:

"Теряется путеводительная нить! Что делать, как жить дальше?! Душа как бы раздавлена обломками разрушенного государства, она изнемогает. И сердце не находит покоя, но и пути оно не находит! Я готов опять на любые героические усилия, но что же делать?

Сегодня на Кузнецком мосту группа людей окружила умирающего юношу Он сидел на окне магазина, закинув голову, с полузакрытыми закатывающимися глазами. Его не могли привести в сознание, пока какой-то студент не поднес к его губам кусок хлеба. Запах хлеба на минуту привел иссохшего человека в сознание, и жестом обезьяны его костлявая рука стремительно схватила хлеб. Этого жеста я никогда не смогу забыть. Но и жевать хлеб не было сил У изнемогшего человека, и он опять впал в предсмертное забытье.

Полумертвые изодранные женщины-старухи продают обломки шоколада…"

Так наступало решительное новое время, для Николая Бруни новое втройне: он возвращался к гражданской жизни, он собирался исполнить свой обет, он заводил семью.

День свадьбы устанавливался легко, ибо нашлись два стихотворения Бальмонта (никогда нигде не публиковавшиеся), посвященные новобрачным. (Анна много лет прожила в их семье, в доме у Бальмонтов устраивалась и свадьба.) Девятого сентября восемнадцатого года молодые венчались в старой арбатской церкви Николы-на-Песках (через три года в этой церкви священник Бруни будет служить панихиду по Блоку). Эта же дата стоит на обоих стихах, которые вечером того же дня Бальмонт читал на свадьбе. Первое стихотворение было обращено к жениху. Рубин выписал для книги его начало и конец.

Ты музыкант, поэт и летчик,
Ты трижды птица и цветок.
Но я старинных книг начетчик
и знаю много горьких строк…
…И если сказка дней обманна,
то необманна навсегда
в любви раскрывшаяся Анна,
улыбка, роза и звезда.

Стихи, прочитанные на свадьбе, всегда и заведомо прекрасны. Гости рукоплескали и восхищались. Через полчаса Бальмонт снова встал, держа в руке второй листок. Стихотворение посвящалось невесте Ане Бруни.

Ты красивая белая роза
под расплавленным солнечным светом,
беловейная сказка мороза,
ты должна быть любима поэтом.
Ты снежинка, допевшая снежность,
потому и дождалась ты Леля,
и, растаяв как вешняя нежность,
ты взыграла побегами хмеля.

Снова были возгласы восхищения, и будущее, о котором с тревогой думали гости сегодня днем, отступало и размывалось в розовом благодушии праздника, цветов, музыки, вина и молодости. Впереди у собравшихся было разное: эмиграция, нищета, лагерь, десятилетия житейских невзгод и тягот, страхов и унижения, потерь, просветов и сгущения тьмы. В сентябрьской ночи восемнадцатого года стучали по улицам сапоги патрулей, где-то неподалеку стреляли, до утра никто не уходил домой, очень и очень много пели - старинные романсы вперемежку с уличным фольклором и пошлостью ресторанной эстрады. Замечательно звучали они рядом.

Как собирался Бруни содержать свою семью? Литература прокормить не могла. Она еще не стала надежным продажным промыслом, выгодным ремеслом, отлаженной технологией. Это было впереди. А пока писатели служили - кто где - за недостаточный, полуголодный, но паек. В некоем эфемерном и бессмысленном присутствии (именовалось оно Театральным отделом Народного Комиссариата Просвещения) сидели и Бальмонт, и Ходасевич, и добрый десяток других. (Написав так, Рубин испугался своей наглости, ибо "другие" - это были Белый, Балтрушайтис, Вячеслав Иванов, Пастернак. Но устроить Бруни туда могли именно те двое, названные первыми.)

Ах, если бы он пошел туда служить! Тогда Рубин смело мог стащить из мемуаров Ходасевича эпизод, в который запросто можно было вставить Николая Бруни, ибо Ходасевич, назвав несколько фамилий (Белый, Гершензон, Пастернак, Чулков), написал далее - "и еще кто-то". Вспоминал он, как промозглой поздней осенью восемнадцатого года собралась группа писателей у Манежа, чтобы идти в Кремль к Луначарскому. Они шли жаловаться на голод и холод, на невозможность писать из-за необходимости просиживать штаны ради нищенского пайка в своем бессмысленном Театральном отделе, они еще надеялись на что-то, боясь признаться даже самим себе, что не очень понимают - на что. Ибо надеяться было уже поздно. Даже паек уже вот-вот собирался превратиться в пайку. Величественно и быстро разворачивалась одна из самых страшных трагедий: трагедия всеобщей сбывшейся мечты.

Но они пошли. И Рубин не удержался - вставил в эту группу поэта Николая Бруни. Уж очень был велик соблазн такой подтасовки.

В Троицких воротах Кремля часовой трогал каждого за плечо (пропуск был общий) и вслух пересчитывал: один, второй, третий. Шестнадцать лет оставалось Бруни до такого же пересчета в тюрьме.

Потом была комендатура (с тем же тщательным пересчетом), лестница (на поворотах маршей - часовые) и огромный белый коридор старинного служебного помещения. Луначарский принимал депутацию в кабинете своей квартиры в Кремле. Когда они расселись, Луначарский пристально и медленно обвел всех глазами, и Ходасевичу показалось, что нарком снова на всякий случай пересчитывает их.

Назад Дальше