* * *
- Я пришел скандалить и обличать, - сказал Рубин, садясь в кресло у маленького низкого стола и сразу же затосковав о сигарете.
Фальк, проведя его в свою комнату, попросил минуту обождать и уткнулся молча в книжный стеллаж, разыскивая что-то. Книги с кресла Рубин ловко и бесцеремонно пристроил на гору, которая оккупировала стол. Классическая комната одинокого интеллигента, подумал Рубин, как это опишешь, не впадая в банальность?
Фальк оставил поиски и вежливо обернулся. Небольшого роста, хрупкий, лысый и в очках, он выглядел живым олицетворением памятника неизвестному профессору. Только отсутствие какой-нибудь завалящей реденькой бородки нарушало хрестоматийность его кабинетного облика. Если еще надеть на него бархатную камилавку, он бы даже на академика потянул. Хотя был всего лишь рядовой палатный врач в маленькой какой-то больнице. Выше и не будет, подумал Рубин, потому что за спиной тюрьма и лагерь - за открытое письмо в карательной тайной психиатрии.
- Зачем вы мне подсунули этого старика Гинака? Зачем? - пытаясь распалить себя звуком собственного голоса, громко спросил Рубин, глядя чуть мимо Фалька, чтобы было страшней. Только сразу стало смешно и обидно за испарившийся запал.
Фальк молча и неулыбчиво смотрел на него, и это помогло Рубину сделать еще одну попытку возбудить в себе негодование.
- Что я буду теперь делать с перечнем его сокамерников? Он на меня свой долг переложил, а я куда их вставлю? Куда? В повесть о художнике, который умер раньше? А зачем? А кому другому я их передам? Это хулиганство с вашей стороны, - закончил он совершенно спокойно и улыбнулся широко, потому что злости уже не было и в помине, Фалька он любил и почитал, а куда денет фамилии для всероссийского поминальника, он тоже уже знал.
Однако Фальк не улыбнулся ему в ответ. Даже наоборот: чуть отвердело его круглое небольшое лицо с четырьмя глубокими складками - под глазами и от крыльев носа.
- Бедный литератор, - отчужденно и безо всякого сочувствия медленно процедил он. - Бедный литератор. Собирал детали для портрета художника, а наткнулся на штрихи к портрету времени. Испугаешься, - презрительно протянул он.
И опять все стало на привычные места: ровесника своего, совершенного ровесника Фалька, - воспринимал Рубин как старшего, куда более умудренного человека. И так было все время их недолгого, но очень подлинного приятельства. В чем скрывалась причина неравенства? Профессия? Начитанность? Тюремный опыт? Умственное превосходство? Рубин как-то спросил об этом Фалька. Тот ответил так стремительно и сразу, словно давно только об этом и размышлял: в вас, Илья, еще надежды и иллюзии теплятся, а из меня они ушли напрочь - они, должно быть, у меня в волосах были. И засмеялся, как всегда чуть поджимая подбородок, словно конфузясь, что неприлично смешлив.
- Не испугался я, - досадливо начал оправдываться Рубин. - Просто я не знаю, что мне делать с таким материалом, как строить повесть, чтобы его туда вместить.
- Ой, ничего нет легче, - ответил Фальк опытным тоном наставника литературной молодежи, - вы вставьте туда меня в качестве дежурного резонера, и я вам буду все это по ходу пьесы рассказывать, как бы невзначай и развлекая.
- Ничего себе развлечение, - оживился Рубин. Идея понравилась ему - Лучше только будет, если вставлю вас как мудрого ребе, вы мне будете разъяснять и растолковывать.
- Правильно! - Фальк еле сдерживал смех. - Именно и только так. На безребье и дурак - ребе, сделайте меня воплощением этой пословицы, и я верой-правдой послужу вам в качестве туповато-мудроватого еврея. Только не забудьте, батенька, что я русский дворянин, и не перегните палку. Замечательный у нас получится файфк-о-клок.
- А вы и вправду разве русский дворянин? - изумился Рубин. Фальк застыл, пытаясь неподвижностью своей хилой фигуры выразить величавое возмущение. Голову он тоже вздернул и запрокинул надменно.
- Чистых шведских кровей, - не сказал, а выговорил он. - Только уже не знаю, в каком поколении. Дальше сплошные российские служивые дворяне.
- А еврейское что-то есть в вас, несомненно есть, - тоном прожженного кадровика заметил Рубин с хорошо удавшимся неодобрением. - Живость в вас какая-то не наша. Фигура. Вот опять же, знаете, вы чересчур много… Может быть, бабушка ваша того-этого? Вы скажите сразу чистосердечно, мы ведь нацию вашу не ущемляем, она и так везде пролезет, нам главное, чтоб не скрывали. Откровенно. Искренне. Колитесь.
- Чистя, гражданин начальник, - с надрывной исповедальной интимностью ответил Фальк, принимая игру. - До такой, представьте, степени чист, что даже сам ихнего брата с трудом переношу. Вот они где все у меня сидят.
И Фальк ребром ладони с остервенением постучал по горлу.
- Это вы, между прочим, лишнее что-то говорите, - обиделся Рубин. - Вы уж, батенька, играть играйте, а перехлестывать не надо - вдруг поверю.
- Не поверите, - вдруг посерьезнев, сказал Фальк. - Дело же не в чуши этой, кто какой породы, а в религии нашей общей - вот что главное. Неназываемой религии, неопределимой, словом не ухватишь, однако явной.
- Объясните, - попросил Рубин. - Попытайтесь.
Фальк снял очки и чуть обезьяньим быстрым движением тонких пальцев потер левый глаз. Снова надел очки и длинно посмотрел на замолчавшего Рубина.
- Ну, раз уж начали, - отрывисто сказал он и пробежался по комнате вдоль книжных полок. Маленький, щуплый, быстрый. Метр в шляпе на коньках, вспомнил почему-то Рубин, как дразнили в школе отстающих по росту. Пробежав, Фальк обернулся и опять застыл.
- Я этой религии, - сказал он медленно, - даже название мог бы дать, если вы простите мне назойливую склонность каламбурить…
Рубин открыл рот, но Фальк властно выставил ладонь, останавливая его и не желая прерываться.
- Я бы ее назвал - конфузианство. Мы все одинаково находимся в некоем нездоровом состоянии конфуза, сконфуженности, контузии. От рабства нашего, от блядства несусветного нашего, от бессилия, от бесправия, растерянности. Ибо никакого выхода не видим. Все вы - растерянное поколение, наверняка сказала бы Гертруда Стайн, доведись ей с нами разговаривать.
Рубин засмеялся, обрадованный этим винегретом из точной мысли и ловко перевранного эпиграфа где-то в Хемингуэе.
- Очень неплохая модель, - с искренней завистью сказал он. - Жалко даже, что не я ее придумал.
- Дарю, - быстро сказал Фальк и сделал рукой жест земельного магната, жалующего приятелю большой надел.
- Благодарствую, - церемонно и медленно ответил Рубин. Он от пируэтов Фалька часто чувствовал себя грузным, неповоротливым и неуклюжим. О дремучести нечего и говорить, она тоже ощущалась чисто физически. - Только давайте это обсудим немного. С точки зрения - религия ли это.
- Конечно, нет, - сказал Фальк, усмехаясь уже чему-то новому, что всплыло в нем и требовало произнесения. - Поэтому в высоких терминах эту модель бессмысленно обсуждать. А приземленно - стоит, по-зековски. Знаете, как лаконично излагает зек, войдя в барак, впечатление о мерзкой погоде, дожде со снегом, ветре и так далее?
Фальк зябко ссутулился, с живостью потер ладонь о ладонь и низким голосом жизнерадостно произнес, подхрипывая:
- Во, бля, какая срань в ебало хуячит!
- Глубоко в вас лагерь сидит, - одобрил Рубин. - Завидую вашему опыту.
- Э, голубчик, - легко сказал Фальк, - не завидуйте, это у каждого за поворотом. Оглянуться не успеете, не приведи Господь, как будете завидовать мне, что я уже вышел.
- Наверно, - нетерпеливо согласился Рубин. - Давайте все-таки наше общее конфузианство обсудим. Это мне интересно. Ведь отсюда одинаковость оценок и отношений, даже цели жизненные и смыслы.
- Эк вас понесло научно, - поморщился Фальк. - Начитались вы моих ученых коллег, научились мусор шевелить. Тоже занятие, конечно. Вот давайте я лучше сам чуть продолжу.
- Не могу больше терпеть, Юлий Семенович, дорогой, закурю я все-таки, - взмолился Рубин. Он у Фалька старался не курить, зная о слабых легких приятеля, наследстве лагерных штрафных изоляторов, и тот сам ему напоминал каждый раз, что курить можно и нужно. И сам сладострастно вдыхал первый дым, потому что был заядлым курильщиком еще недавно.
- О чем вы говорите! - торопливо сказал Фальк и поставил перед ним подсвечник, низ которого так долго служил пепельницей, что был приятного серо-бархатного оттенка.
- Общее у всех конфузианцев есть, конечно, - сказал Фальк. - Мы помогаем жизни продлевать ее существование.
Фальк опять движением руки остановил Рубина.
- Извините за монолог и потерпите. Потому что вот какие факторы неустанно на жизнь действуют: охлаждение, усталость, оскотинивание, апатия, уныние, истощение, омертвение, отчаяние - могу еще сыскать слова, но вы поняли, надеюсь. Энтропия. Превращение живого в неживое. Я - поймите меня правильно - о том духе говорю, который в нас Творец вдохнул, выделив из животного существования. Человек, если дает себе остыть - как бы еще внешне человек, а уже на самом деле - просто организм. Сами знаете, во что мы превращаться умеем. Так что смысл у всякой личной жизни очень получается простой: сопротивление мертвящим силам и ветрам. Вот любое преодоление в себе и в окружающих энтропии этой, остывания гибельного, любое поддержание - любое! - почти выкрикнул Фальк, голову запрокинув, - жизненных сил, настроения и тонуса душевного - уже большое благо и заслуга для конфузианца.
Фальк успокоился и продолжал чуть тише:
- Вообразите себе нехитрую модель: всему живому, всей духовности человеческой, в чем бы она ни проявлялась, - противостоит вечная мерзота, разлитая в самом устройстве мироздания, предусмотренная в нем, а значит, - и в нас самих. Вечная мерзота!
На этих словах пафос его вовсе спал, и он сказал застенчиво, как хвастающийся мальчишка:
- Сам придумал. Честное слово. И немедля перешел на прежний тон.
- В отличие от высокого и светлого, кое требует усилий для хотя бы приближения к нему, вечная мерзота сама наступает непрерывно и активно, заполняя любую пустоту и немедленно вливаясь в любое предоставленное ей пространство. Это не смерть, а хуже. Это угасание всякое, омертвение, застывание, отвердение, бледная немочь духа, спад в животное состояние. Именно поэтому, мне кажется, государства наибольшей упорядоченности, то есть несвободы - разъедаются так быстро разложением, растлением, продажностью, некрозом желаний и стремлений, превращаются в хлев огромного стада. А ведь стадо - идеал порядка. Только уже не человеческого, что важно. Здесь, по-моему, любое разжевывание только повредит образу вечной мерзоты. Вот с ней конфузианцу надо и в самом деле бороться. Жизни помогая. Вы простите мне патетику, ведь я, признаться, это вслух впервые излагаю.
Последней фразы Рубин уже не слышал, хотя Фалька, раскрывающего рот, видел ясно. Это несколько мгновений всего длилось. В мыслях Рубина возникло вдруг кишение, очень знакомое ему и целиком поглощающее. Оно могло начаться от слова, от идеи, от случайной рифмы или просто от сочетания звуков. Сами собой наплывали тогда слова, окружая и облепляя основу, и Рубин легко руководил ими, не успевая все их осознать и опознать, словно собирая легко и ловко невидимую ему пока, однако чем-то известную фигуру из спичек, всплывающих в воде из глубины и сбоку, плотно слепляющихся друге другом. Ключом и стержнем, краеугольным камнем в правом нижнем углу фигуры - его Рубин помнил и чувствовал все время - стояло слово, придуманное Фальком, остальные кружились и укладывались, легко прилаживаясь боками к нему. Ощущений лучших, чем в секунды эти, он не ведал. Такое бывало вовсе не со всеми стихами, подавляющее большинство их он вымучивал, зачеркивая и тоскливо перебирая слова, целыми страницами изводя бумагу ради четырех строк. Но бывало изредка такое, как сейчас: в сознании всплывало слово "недаром", Рубин ловко его куда-то сунул в еще неведомый текст и ощутил, что вставил точно и туда, появилось слово "лишь", и утонуло так же уместно, и ни одного лишнего слова не возникло, а какие-то он топил, не успев опознать, но мигом ставя где-то в глубине нижних строк, - появилось чувство законченности, и уже он стеснительно говорил Фальку:
- Простите, я еще одно новое слово своровал у вас только что. И так ловко, что уже стишок сделал, послушайте.
И сам стал слушать, что получилось и выплывало теперь ясно и сцепленно:
- Лишь тем дана была недаром текучка здешней суеты, кто растопил душевным жаром хоть каплю вечной мерзоты.
- Вот! - радостно и громко сказал Фальк, просияв. - Вот! Я всегда говорил, что посланный Богом органчик совершенно со своим хозяином не соотносится. Абсолютно это отдельный прибор. А я напрочь этого лишен. Не обидно ли мне, скажите на милость?
- Правда, забавно, - сказал ошеломленный Рубин. Каждый раз такие быстрые роды без беременности и мук, от случайного соития со словом, - изумляли его заново и остро. Дело было не в качестве новорожденного, а в непостижимой скороспелости его появления. Качество всегда сначала преувеличивается, были родовые схватки или нет. И хорошо еще, если только сначала. Рубин всегда легко соглашался, когда хулили его стишки, сам выбрасывал их время от времени почти без жалости (особенно по утрам), легкость непривязанности даровала его свободой, чем он втайне гордился. И тем, что пишет - вообще, и тем, что легко выкидывает - в частности.
Со словами и шутками Фалька уже не раз это случалось у Рубина: беззастенчиво крал он их и, как любое краденое, быстро прятал - укладывал в удобную для уноса тесную сумку четверостишия. Услышав однажды такой стишок на дружеской пьянке, Фальк усмехнулся одобрительно и не только за руку не схватил, отстаивая право происхождения, но даже слова порицания не произнес. Рубин, улучив минуту, спросил его, не в обиде ли он за такое бесцеремонное присвоение, на что Фальк пожал своими узкими плечами равнодушно. Мысли - добро общественное, ответил он, окажись у вас, милый Илья, что-нибудь достойное, я б тоже украл. Ну, спасибо, засмеялся Рубин, за такую тонкую пощечину. Квиты, сказал Фальк беспечно, я и впредь готов трудиться ради вашего бессмертия.
Фальк прервал повисшее молчание.
- Не осталось времени, к сожалению, произнести мне речь, назначенную вас душевно ободрить, - сказал он, кидая в свой потертый портфель какие-то бумаги. - Вы меня простите великодушно, каждый раз я очень с вами забалтываюсь, а по сути вашего скандального визита не успели поговорить. Ко мне придет сейчас один человек, мне бы не хотелось вас совмещать. Вам огромное спасибо, кстати - утром позвонил сын Гинака: старик проспал с середины дня до утра, это впервые после многих месяцев тяжелейшей бессонницы. Каково? Нам бы в паре с вами эскулапить. Есть хотите? Время на яичницу еще осталось.
- Нет, спасибо, - отказался Рубин. - Только я на днях опять зайду. Хочется о книге поговорить, вдруг идея какая-нибудь всплывет в устной беседе. Еще мне что-нибудь подскажете, реб Фальк, - последнее он произнес растянуто, словно взвешивая звучность и значимость сочетания. - Для меня, признаться, очень питательна отравная прелесть ваших речей.
- Цицеронистый калий, - незамедлительно ответил Фальк. Рубин молча развел руками.
Несмотря на отказы и сопротивления, Фальк помог Рубину одеться.
- Мне мой учитель когда-то говорил, - повторил он в несчетный раз, - что у себя дома не подают гостю пальто только лакеи. Опять же - кто знает, вдруг вы прославитесь, тогда мне - материал для мемуаров. Притом, что редкость, - для достоверных.
- Скоро увидимся, - сказал Рубин, крепко пожимая узкую руку.
- Надеюсь, - ответил Фальк. - Сюжеты наших биографий двигаем не мы. И быстро затворил дверь.
Глава третья
Николай Бруни записался в армию в первые же дни войны. Извечный российский подъем духа во время общей беды захватил его сразу и целиком. В декабре того же года журнал, где раньше появлялись его безоблачные меланхолические стихи - уже печатал записки санитара-добровольца.
Начинались они прямо с отправки на фронт, хотя до этого были короткие курсы для санитаров.
"Я смотрел на пыхтящий высокий паровоз нашего поезда. У него был такой недоумевающий вид, и так растерянно он отдувался, упираясь в рельсы, что казалось, можно прочесть все, что он думает: я ничего не знаю, никогда не приходилось, но если нужно, то я повезу.
И повезет он, не глядя в стороны, упираясь в рельсы, повезет туда, куда они проложены, бесповоротно, безропотно.
Так и надо, думал я. Так и я поеду, если это нужно. А оставаться я не мог, значит нужно…"
Поезд их тронулся, вспоминал Бруни, и немедленно остановился. Никак не удавалось оторвать от вагонов воющих баб. Они хватались за открытые рамы, повисали на окнах, что-то неразборчивое пытались напоследок выкрикнуть или прошептать.
После поезд шел по бесконечной равнине, и молодой санитар Бруни писал, очевидно, в первый же вечер:
"И я почувствовал, какое счастье быть там убитым, умереть за эту царственную тишину осенних полей, желтого леса. Быть там, среди озверевших людей, среди грохота и огня орудий, чтобы здесь ничто не смело нарушить святую тишину родины".
Были попутчики. Один все время шутил. Второй - солдат, отставший от роты, - жаловался на плохую кормежку. А в соседней роте кормят на убой, сказал он. (Бруни вздрогнул, вероятно, от этого невольного каламбура-пророчества.) Все от ротного зависит, бубнил солдат. Так что нашего ротного, наверно, убьют в первой же атаке, кто там будет разбираться - в спину или в грудь вошла пуля.
После был госпиталь, потекли неразличимые прифронтовые будни.
"Тяжелее всего ночью. Темно-синие окна, свет зеленой лампочки в палате и мертвенные лица раненых. Так душно, что страшно потерять сознание, душно от тяжелого запаха гнойных ран…
…Иногда бывало, что сразу несколько человек в палате поднимались с кровати с искаженными лицами: "В атаку, в атаку! Ура…"
… Приходилось дежурить по двадцать четыре часа через сутки. Остальное время спал и читал…
Было удивительное чувство ко всем людям в военной форме. Это странная близость, которую нельзя сравнить ни с любовью, ни с привязанностью. Кто не ходил в военной форме, тот не может себе это представить".
Вскоре санитара Бруни переводят по его просьбе в операционную палату. И неожиданное вдруг, изумительное предложение: ехать на ускоренные курсы военных летчиков. Месяца три учиться, пара-другая пробных вылетов - и самая что ни есть передовая. Передовей не бывает. Средний срок жизни летчика- около года. Больно не надежны пока что боевые самолеты. Согласен? Счастлив!
Летом пятнадцатого года Николай Бруни уже учился в Петрограде на курсах военных летчиков. Днем. А вечера все пропадал теперь дома. Наступило время рассказать об их знаменитой квартире.
Рубин опереться здесь мог на единственные сохранившиеся воспоминания, но зато они так прямо и назывались: "Квартира номер пять" - и были о квартире семьи Бруни при Академии художеств. Написал их искусствовед Пунин, многолетний друг Льва Бруни.
"В квартире было почему-то три этажа, окно в столовой было на уровне человеческого роста, стол, за которым сидели, был длинным, лампа освещала только середину стола; свет от лампы был желтый и теплый, как в детстве, когда его вспоминают".