Новость о Бодолине совершенно меняла мое представление о нем. Я-то чуть ли не скорбел о погубленной жертве Сергея Александровича и его коллег! А Бодолин – вон какой молодец! Д’Аршиак! Или Данзас! Он ведь соображал, что в случае с Ахметьевым возможны дурные последствия или даже наказание, и вот взял и отважился. А я уже согласился с мыслью о драме Бодолина. Он же будет теперь в романтических героях, как и пораненный Миханчишин, вышедший с оружием на погубителя чести. Я слышал, что в коллекции Диминого дяди есть и дуэльные пистолеты конца девятнадцатого – начала восемнадцатого века, в их числе и двуствольные. Восстали невольники чести и осмелились выступить против служителя сильных державы сей… Но что же тогда, накануне дуэли, ждал Бодолин от меня в шашлычной? Зачем ему был нужен разговор со мной? Этого я не мог теперь истолковать. Неужели он плакал ненатурально? И кем же я существовал в его представлениях?
А участие в перестрелке Ахметьева меня истинно удивляло. Зачем ему надо было отвечать такой мелюзге, как Миханчишин? Он, Ахметьев, объявил себя, влепив пощечину Зятю. А Зять пребывал тогда второй персоной в государстве (так представлялось). Мне не пришлось быть тому свидетелем. Я пришел в редакцию года через полтора. Редакция наша умела гулять. Вечера во всяческие кануны устраивались с капустниками, с музицированием и экспромтами бывших в те годы в славе артистов. Упоминаемый мной вечер был предновогодний, то есть самый бесшабашный и легкомысленный. Отсмеялись капустнику, выслушали тосты за столами в Голубом зале, разошлись по кабинетам, там употребили крепкого, и всерьез, и сошлись снова на танцах и веселье в Голубом же зале. Гостем был в тот вечер самый модный в Москве молодой театр. Башкатова считали в нем своим и поддались на его уговоры повеселиться. И все шло хорошо. Зять руководил теперь газетой взрослой, но на вечера в Голубой зал он по привычке приходил. Деловой человек, в часы веселья он, было известно, становился барином и ловеласом. Привык любезничать со смазливыми дамами, порой позволял себе не стесняться в приемах выказывания своих любезностей. Здешние барышни тоже привыкли к его манерам, лишь похихикивали или ускользали от Зятя. Пришедшую же в гости юную актрису его ухаживания покоробили. Она действительно была красавица, и любезности Зятя никого не удивили. Актриса же вырывала свои руки из рук поклонника, вскрикивала что-то и даже заплакала. Все отворачивались, никто как будто бы ничего не видел. Тогда и двинулся к актрисе и ее обидчику Глеб Аскольдович Ахметьев, младший литературный сотрудник. В тишине он назвал Зятя по имени-отчеству и заявил, что порядочному человеку пользоваться подобным образом своим положением в обществе непозволительно. Ахметьев сделал шаг вперед и влепил Зятю пощечину, громкую и, видимо, небезболезненную. Ринулись гасить пожар, уговаривали Ахметьева сейчас же извиниться или бежать куда подальше от барского гнева, не раздражать более, но Ахметьев с места не двигался и не извинялся. Вышло так, что облагоразумевший Зять сам извинился перед актрисой и Ахметьевым, пожелал всем продолжить веселье и удалился. И веселье продолжилось.
Такой и дошла до меня эта история.
Однажды я встретил Зятя в Доме журналиста. В тот самый день, когда К. В. вышвыривал в зал призы лотереи и кричал: "На шарап!" Зять спускался по лестнице, обширный, вальяжный, разомлевший, будто распаренный, соломенно-розовый, два каких-то старичка оказались на его пути, они бросились к нему с приветствиями, он сиятельно протянул им руки ладонями вниз, и старички принялись целовать его пальцы. Зять смотрел на них милостиво, будто производил награждение. Меня чуть не стошнило. Картина подобных проявлений уважения противоречила моему воспитанию. Я, естественно, сознавал, что Зять – первостатейный журналист и государственный человек, много чего совершил важного и время этого у него не отнимет, но эти полные руки, эти старички (они-то и вовсе были мне несимпатичны)! Что бы я потом существенное ни думал о Зяте, увы, эти лобызания рук из памяти моей улетучиться не желали… И я мог представить себе, как в тот предновогодний вечер Глеб Ахметьев, невысокий, но очень ладный, с природной, видимо, осанкой (порода!) и грацией подходил к сыто-веселому вельможе и говорил ему решительные слова. Действие это было высоко по смыслу. Но и зрительно, возможно, выглядело изящно-убедительно. И после него – мельчить стрельбой в фитюльку Миханчишина?
У меня это предприятие Ахметьева вызывало досаду. И осуществлялось оно под надзором, о чем Ахметьев не мог не догадываться. Сергей Александрович, ловец и перебиратель людишек, заверил меня в том, что ничего серьезного не случится. Серьезного они бы не допустили. А несерьезное – дозволили. Но зачем?.. В шашлычной Бодолин выплескивал свою ненависть к Ахметьеву, но ни слова не произнес о своем секундантстве. Отчего так? Или его Миханчишин призвал лишь вчера утром? Вопросы летали надо мной, но ответить на них я не мог.
Можно было лишь предположить, что Сергей Александрович и "они" дуэль допустили на всякий случай. Даже и от такого буффонадного приключения с перевязью для левой руки они могли извлечь выгоды. И для Бодолина напоминание о происшествии стало бы еще одними возжами. И если бы возникла некая острота и щекотливость, можно было бы открыть глаза и самому Михаилу Андреевичу: а не так уж этот Ахметьев и хорош, он и баловником себя проявлял, шалил в Сокольниках с дуэльными пистолетами, будто нравы царских времен не упразднены, залепил пощечину Зятю, стоит ли такому доверять? Сейчас же я сообразил, что в моей мысли о пощечине случился логический кульбит. О пощечине-то Михаил Андреевич наверняка знал! И скорее всего эта пощечина могла вызвать лишь расположение Михаила Андреевича ("серым кардиналом" его назовут через десятилетия) к мелкому клерку из молодежной газеты. Если верить молве (а я в силу своего тогдашнего положения и копеечной событийной информированности почти все время вынужден ссылаться на молву, на чужие мнения и свидетельства), Михаил Андреевич ненавидел Зятя. Опасался и его, и его нововведений, и в особенности – его будущего, носил в себе обиды и досады. Не так страшен для него, то есть и для его догм и цитат, был Тесть, Никита Сергеевич, как именно Зять, Алексей Иванович. Умы в нашей газете полагали, что и свержение Тестя во многом было вызвано охотой на Зятя, как бы он чего далее не натворил.
Значило ли все это что-либо для меня? Ничего не значило. Разве только как для спортивного статистика. На верхах осуществлял себя своего рода спорт с особенными правилами, судейством, подкатами, подножками, свистками, и мне казалось не лишним следить за ходом верхнеслойных состязаний. Впрочем, я лукавлю.
Так или иначе, предновогодний поступок Глеба Ахметьева был достоин упоминания в исторических сочинениях. Или даже – исследованиях. Сокольническая же перестрелка вызывала лишь пожимания плечей в коридорах. Впрочем, я не мог быть судьей Глебу Аскольдовичу…
И не мог я спросить его, не собирался ли он приглашать меня в секунданты. Глеб Аскольдович был нынче где-нибудь в живописной местности, с вежливыми горничными и хорошими поварами. Я не завидовал ему. Предстояли торжества, и пеклись призывы, тезисы и речи. Выпечка всяческих священных документов происходила в тайнах великих и секретах. Государственные ритуалы требовали усилий жрецов и уж конечно наличия этих самых жрецов, публике неизвестных и в невидимости своей тем более влиятельных. Ахметьев, раз он болтался в нашей газете, в жрецы возведен не был, но он непременно надобился жрецам как исполнитель. Отчего способности Ахметьева были признаны ими полезными? Марьин считал Ахметьева одареннейшим умельцем-стилизатором. По Марьину, умение Ахметьева, а оно было посущественнее простого имитаторства, следовало признать чуть ли не кощунством. Они ругались и спорили. Пари чаще выигрывал Ахметьев. Под Чехова? Пожалуйста, две страницы под Чехова. Под Салтыкова-Щедрина? Пожалуйста, очерк "Луховицкая старина". Под Джойса? Пожалуйста! Хочешь на английском? Пожалуйста. Под Фолкнера? Отчего же и не под Фолкнера? "А вот под Платонова у тебя не выйдет!" – горячился Марьин. Но у Ахметьева выходило и под Платонова, а событийную суть для "Платонова" Глеб брал из заметки Сенчакова о строителях туннеля. "Ты бы сам писал! Свое! По-своему!" – возмущался Марьин. "А-а! – презрительно взмахивал рукой Ахметьев. – Я заперт в неизбежностях времени!" Необходимости упомянутой мной выше "отработки" заставляли Ахметьева исполнять "авторские статьи". В отделе пропаганды авторами полагалось быть ветеранам партии, военачальникам и весомым хозяйственным чинам. Ахметьев будто бы удовольствие получал, превращая банальности обязательных догм в кружева словесных узоров. Я как-то заскочил с вопросом в его комнату, Ахметьев сидел, откинувшись к спинке стула, закрыв глаза, губы его двигались, словно бы творя улыбку, он блаженствовал. Он почувствовал меня, открыл глаза и обрадовался: "Знаешь ли ты, какие перлы сочинил сейчас Семен Михайлович Буденный! Он поэт, несомненно поэт! Да, и про лошадок тоже! И про рубку лозы! И про рубку голов!" – "А он подпишет свои перлы?" – спросил я. "Подпишет, – успокоил меня Ахметьев. – Куда ему деваться! И в книжку вставит. Он и не помнит случай, о котором я ему навспоминал. Я выкопал его в старых газетах. Но какие у Семена Михайловича теперь словеса, какие галопы и аллюры!"
При очередном нервическом аврале с каким-то обращением, или манифестом, или воззванием текстовиков двадцать увезли под деревья корпеть над документом, и там на глазах у соображающего сановного жреца Ахметьев за сорок минут исполнил работу двадцати. Тогда и началось его продвижение в искусные толкователи снов, навеянных человечеству рыцарями, чье оружие – булыжник. Вскоре ему стали доверять не только общие документы, но и тексты персональные, то есть тексты, какие озвучивали или подписывали владетельно-должностные фигуры, чьи недоступно-застывшие лица по праздникам смотрели вниз на толпу с боков столичного телеграфа. Тут-то и пригодились способности Ахметьева, названные Марьиным стилеподражанием. Но они были еще и способностями сутеподражания. После нескольких часов общения с персонажами, после чтения прежних их выступлений Ахметьев весело, Моцартом риторики, создавал упоительные для авторов тексты. Он и шутки разбрасывал в меру надобные, для кого – народные, для кого – интеллигентные. Естественно, тексты недорого бы стоили, если бы не были оснащены на манер тех лет высказываниями классиковавторитетов и образными выражениями отечественных писателей. Управляться с цитатами Ахметьев был мастак. Каждому вписывал выражения, чрезвычайно подходящие именно этим натурам, причем свежие, не измызганные в употреблении. "Экая у тебя, у шельмеца, память-то отменная! – умилялся сановник, отправляя очки на стол. – Я ведь и сам хотел привести эти слова Фейербаха, но никак не мог припомнить, в каком они томе…" Вообще у авторов ахметьевских текстов создавалось впечатление, что они сами их и написали или хотя бы могли написать, если бы у них было время посидеть за столом. (Завистники Ахметьева – и не одни лишь завистники, – в частности и из наших, редакционных, позже последовали по его тропе и сотворили личные сочинения Леонида Ильича; Марьина и Башкатова, слава Богу, не было среди них и не могло быть, а Ахметьев уже отсутствовал…)
Да, память Ахметьев имел отменную. И отменно был образован. Не в пример многим. На старших курсах он для поддержания бюджета матушки и сестер, проживающих в губернском городе Саратове, писал диссертации, и кандидатские, и докторские, для мыслителей с философского факультета. Оппоненты их чрезвычайно хвалили. Их удивляли кругозор мышления соискателей и объем прочитанных ими – на разных языках – трудов, перечисленных в библиографических справках. Ахметьев был внимателен к наукам на шальном факультете журналистики, но более он занимался саморазвитием, коли уж попал в столицу с ее библиотеками и архивами. А прежде и в остатке семьи было кому поделиться знаниями или хотя бы дать направление и охоту мозгам. Ахметьевы владели когда-то домами в Петербурге и Москве, иные из них эмигрировали в семнадцатом или позже, иных расстреляли или посадили, наиболее – на взгляд властей – безобидных, в их числе и мать Ахметьева, выслали в Саратов и уездные города. При нынешних странностях эпохи Ахметьев был взят в нашу газету в отдел пропаганды. Конечно, он не выкрикивал направо и налево монархические лозунги, но позволял себе называть, и я слышал, Великую Революцию "октябрьскими беспорядками". "Дурачится он, – рассуждали старшие. – Фрондирует. Какие тут короны и монархии. Это у него пройдет. А скорее всего, он просто циник". Здоровый (в политическом смысле) циник, если помните, назидательно назывался мне Кириллом Валентиновичем, К. В., как пример деятельного созидателя. И впрямь, циникам-оптимистам дела и посты доверяли охотнее, нежели не знающим сомнений простакам… Но не настораживал ли Ахметьев Сергея Александровича и стоящую за ним Стену? Впрочем, что он мог сейчас-то наделать? Вот и теперь ему дали подурачиться с пистолетом. За что тут корить-то? Проявлено приятное созерцателю гусарское молодечество. Не по курантам же с государственным боем стрелял… Оно так. Но я полагал, что Сергей Александрович и Стена умнее и дальновиднее меня…
14
Однако в шашлычной Башкатов кричал, что я ему нужен, что есть новости, наверняка относительно солонок, и я спустился искать Башкатова. Он опять несся с бумагами к машинному бюро, и мои вопросы удивили его. – Постой! – Башкатов принялся чесать грудь. – Не помню. Запарка. Идет субботняя полоса. Что-то было, но я забыл. Хотел тебе звонить, но не мог узнать твой номер. Кстати, его разыскивал и Ахметьев, но тоже не узнал. – Зинаида знает, – расстроился я.
– Она сказала – не знает.
– Она могла так сказать, – вздохнул я, но при этом подумал: "Дабы уберечь…" – А из чего хоть стрелялись?
– Из коллекционного оружия. – Башкатов взмахнул бумагами. – Я бегу. Будет минута, я тебя найду.
В холле, где недели две назад Ахметьев говорил мне о солонке и четырех убиенных, у стола для пинг-понга я увидел Цыганкову. Я должен был пройти мимо нее, лишь проскользнув по ней боковым взглядом, как и по теннисному столу, но нечто неожиданное в ее облике заставило меня поднять глаза.
Цыганкова стояла остриженная под Котовского. То есть она не была выбрита под Котовского. Светло-русый ежик в полсантиметра торчал на ее голове.
Цыганкова шагнула мне навстречу.
– Куделин, мне нужно с тобой поговорить.
– Что это… – не выдержал я. Но не договорил. Она обращалась ко мне на "ты", я же положил разговаривать с ней только на "вы" и теперь не знал, как быть.
– А! Стрижка! – рассмеялась Цыганкова. – Жена Марьина подстриглась недавно под американскую пловчиху. Мне понравилось. А что – плохо?
– Нет. Хорошо, – сказал я. И не соврал.
Жена Марьина была женщина красивая и рисковая, стрижка под американскую пловчиху ей нисколько не навредила. У Цыганковой, когда она появилась в редакции, волосы были длинные с прямым пробором и слоеным пучком, потом она укоротила их "под мальчишку", а теперь вот и – под американскую пловчиху… Уши Цыганковой забавно торчали, но уродливыми их назвать было нельзя.
– Куделин, мне надо поговорить с тобой, и срочно, – сказала Цыганкова. – Но здесь не стоит. Пройдем к тебе в комнату.
– Хорошо, – сказал я.
Цыганкова, закрыв дверь моей комнаты, прислонилась, как и в первый свой приход, к косяку (я уселся за стол) и сказала:
– Куделин, мне негде ночевать.
– А-а-а, – протянул я, опешив.
– Мне где-то надо ночевать неделю… Ну хотя бы три ночи…
– И… и… – похоже, я мычал.
– Дома и на даче я теперь не могу. В другом месте тоже. Я затрудню тебя ненадолго.
– Но… – наконец мне удалось произнести ясные звуки, и я захотел поинтересоваться, чем я вызвал такое доверие. Но я сказал: – У нас всего одна комната…
– Твои родители за городом, – сообщила мне Цыганкова, – и до середины октября не вернутся.
– Но я…
– Мы взрослые люди. Я не буду тебя стеснять.
– У нас, мягко сказать… неуютная… квартира…
– Я прекрасно знаю, какая у вас квартира, какой дом и какой двор…
"Откуда?" – чуть было не удивился я вслух, но успел выстроить догадки. Я продолжил сопротивление, впрочем поначалу споткнувшись: все же назвал Цыганкову на "вы", но этак я выказывал себя готовым к дистанции и отказу, и я поправился:
– Вы… ты не представляешь, какие у меня соседи. И какой грязный у нас туалет. Тебя стошнит.
– Не стошнит, – сказала Цыганкова.
Меня все еще волокло по течению.
– У нас нет горячей воды… И ванны тем более нет…
– Я все знаю, Куделин, – мое занудство заставило Цыганкову даже поморщиться. – Зато рядом с вами баня.
– Вот тебе ключи, – сказал я. – Я освобожусь в два часа ночи. Этот, маленький, от входной двери, этот – от комнаты. Постельное белье – в комоде, найдешь. На кухне, у окна, в правом углу, холодильник "Оренбург", мелкий такой, там жратва и бутылка "Тетры", кажется. Кури в комнате. Соседям скажешь, что племянница… нет, двоюродная сестра, приехала сдавать экзамены в институт…
– Откуда приехала? – спросила Цыганкова.
– Из Ярославля. Там у меня тетка.
– Идет, – согласилась Цыганкова. – Ярославль мне нравится.
– Может, тебе еще и институт определить?
– Мне его не определили и предки… – А я смогу, – строго сказал я. – Записку соседям написать?
– Ну напиши, – лениво протянула, в московской манере, будто жуя ириски, Цыганкова. Она, похоже, успокаивалась.