Ангел супружества - Антония Байетт 12 стр.


- Я ничего не вижу, - толстые, холодные пальцы коснулись ее ресниц, он словно пытался на ощупь увидеть то, что видит она. - Он стар, и я не вижу его. Что это? Я чувствую запах его табака. Раньше он, бывало, утопал в облаке ароматного табачного дыма, а потом от него пахло остывшим пеплом, табачным перегаром… Чем он занят?

- Он сидит на постели и разглядывает руку. Словно в недоумении. И очень красив. И чуточку рассеян.

- Я должен бы слышать его мысли. Но не слышу.

X

Да, Альфред Теннисон почувствовал движение. В комнате сделалось вдруг абсолютно покойно, и закололо кожу - Альфред обыкновенно говорил об этом ощущении так: "Ангел ступает по моей могиле", отлично сознавая, что смешивает два поверья: говорят, что застольная болтовня смолкает за полчаса до или после того, как над людьми беззвучно пролетит ангел, и что человек испытывает вещий трепет, если кто-то топчет землю, которую однажды, в неизбежный час, разроют, чтобы погрести его бренные останки. Ему показалось также, будто кто-то пристально смотрит на его руку, и, словно необычного зверька, он поднес ее к глазам. Пальцы были длинные, смуглые и все еще сильные. Рука не была ни полной, ни пухлой, хотя однажды он случайно услышал едкое замечание Эмили Джесси: якобы он с самой свадьбы для себя и пальцем не пошевелил. Кое-где на пальцах были бурые пятна от курения. Он опасался, что, того не замечая, распространяет вокруг себя крепкий табачный дух. Запах табака уже до смерти не выветрится из его носа - вот так же для конюха любой запах пропитан теплыми парами конского волоса и пота, конской мочи и навоза. Запах был приятным, пока, так сказать, жил; остыв, он был уже не столь хорош. "Как ночью столп огненный, сначала он свеж и благоуханен, - подумал он, - и как днем столп облачный, он остывает, превращается в холодный прах, в табачный перегар. Хорошо это сказано - "табачный перегар"". Может быть, это очень дурной запах? Он понюхал пальцы. В ушах звенел рой живых слов - они не оставляли его ни на миг, обволакивая голову, словно облако из живого остывшего дыма, как пылинки, что играют в солнечных столбах; красивый эпитет нашел он для этих столбов - "густопыльные".

- Дай руку поцелую я тебе, - донеслось до него. И он отозвался:

- Вытру сначала, у нее трупный запах. Или нет, не словами Лира, а словами леди Макбет? Никакие ароматы Аравии не отобьют этого запаха у этой маленькой ручки. Или строкой из Джона Китса: "Когда рука, мой теплый писарь, в могиле будет тлеть"? Или вспомнить строки, еще более обескураживающие:

Рука живая, теплая, что пылко
Способна сжать, - застынь она в безмолвье
Могилы ледяной - тебе бы днем
Являлась, ночью мучила б ознобом,
И сердца кровь ты б отдала, чтоб жилы
Мои наполнить алой кровью вновь
И совесть успокоить, - вот, гляди, -
Я протянул ее тебе?

Артур прочитал ему это жуткое восьмистишие в их спаленке в Сомерсби, когда они лежали на своих белых постелях, а вокруг висел мрак и в окно несмело пробивалась луна.

"Стоит жить, - воскликнул восторженно Артур, - если пишешь такие стихи, когда смерть уже заглядывает в глаза! Как благородно выразил поэт свое презрение ей!"

В поэме, посвященной Артуру, он создал свой образ мертвых рук. И гордился им: безжизненные руки обрели обманчивую жизнь:

Те руки, что в своих сжимал я,
Запутались в траве морской.

Руки волнуются, как водоросли, колышутся, словно обломки корабля, мертвые члены раскачиваются вместе с морем - этот ритм удачно запечатлелся в его стихах. Вспоминая Артура, он ярче всего представлял себе его руки. Сорок лет миновало - и все эти годы воспоминание о крепком рукопожатии друга таяло, оплывало, как свеча. Он взглянул на свои старческие пальцы, потрогал их. Кожа на сгибах суставов сделалась удивительно гладкой и лоснилась; линии жизни стерлись, зато морщины избороздили и губы, и лоб. Раньше он хорошо помнил теплую Артурову ладонь, его сердечное рукопожатие. Да, крепкое рукопожатие свело их вместе, и до поры они были вместе. Мужское, энергичное рукопожатие заменяло им нежное прикосновение. Пожатие при встрече и на прощание. И после того страшного письма он еще долго мучился: его рука тосковала по дружескому рукопожатию. Эта мука тоже породила чудные, просто чудные стихи. Он получал сотни писем с отзывами:

"Скажу Вам, сэр, что и мне привелось испытать чувство, о котором Вы пишете: "И я, не обнаружив в нем ни перемен, ни тени смерти… не буду этим удивлен". Знаете ли Вы, что Ваша чуткость приносит утешение и покой?"

Такое чувство владело им первое время после смерти друга, когда душа и тело еще не могли постичь то, что мгновенно воспринял ум. И ему виделись корабль, ставший на якорь, и сходящие по трапу пассажиры:

И коль средь прочих с корабля
Ко мне мой полубог сойдет,
Внезапно руку мне сожмет
И спросит, как у нас дела,
То я, не обнаружив в нем
Ни перемен, ни тени смерти -
Лишь друга прежнего, поверьте,
Не буду этим удивлен.

Он точно описал свои чувства, но то было давно и давно миновало. День за днем воспоминание об Артуре умирало в его теле и душе - так медленно погибает дерево: клетка за клеткой, веточка за веточкой. Первое время после смерти Артура внезапное воспоминание о друге, каком-нибудь его нетерпеливом жесте или его живом взгляде было для Альфреда сущей пыткой. Позже, когда телесный облик друга начал размываться в памяти, Альфред, как будто назло себе, пытался удержать его, воплотить в слова свои воспоминания, увидеть незримое:

Не различаю ясно черт,
Когда на мраке тщусь писать
Лицо родное…

И Фредерик, и Мэри, и Эмили призывали духов прошлого, но он бежал от этого из страха и отвращения: из страха поверить в лжесвидетельство своего слабого мозга, из отвращения к мрачной неестественности спиритизма. "Тебя я боле не увижу", - повторял он решительно страшные слова, убеждая себя в безвозвратности утраты. За могильной чертой, считал он, еще возможен союз бесплотного духа со светом, духа с духом, но, пока он жив, его тоскующей руке суждено сжимать только пустоту.

Однажды на лужайке перед домом они с Артуром день-деньской беседовали о природе вещей, о сотворенном сущем, о любви, искусстве, чувствах и душе. Рука Артура покоилась на теплой траве среди маргариток, рядом с его рукой. Артур рассуждал о чувствительном воображении Китса, творившем красоту; Китс говорил, что воображение подобно Адамову сну, в котором праотцу привиделось, будто Бог творит из его окровавленного ребра жену, и "когда проснулся, увидел, что это так". Артур говорил, а Альфред представлял себе Адама, не Мильтонова, но Адама Микеланджело: вялую руку человека оживляет разряд энергии, электрическая искра, изошедшая из Божьего перста к его пальцу. Артур восхитился дерзостью мысли поэта, силой и правдой этой мысли. "О, если б жить не разумом, но чувством!" - воскликнул он тогда.

Светило солнце. Артур начал читать чудное письмо Китса:

"Называется оно "Видение Юности", таким мне представляется наше будущее… И это соображение тем сильнее убедило меня (оно пришло на помощь, когда я размышлял об ином предмете, который часто увлекает меня), что и после всего нам суждено испытывать счастье, с тою лишь разницей, что оно будет утонченнее земного".

Артур заговорил о Данте и Беатриче и о том, как чувствительно автор "Божественной Комедии" описал небо: "Биение земной любви в поэзии и Китса, и Данте, таких непохожих друг на друга, мы, безусловно, должны принимать как короткое прозрение, короткое предвидение или предчувствие обоими любви Божественной; как ты считаешь, Альфред?"

А он полулежал в скрипучем кресле, его рука свисала до земли, и он представлял себе рай, любил Артура и чувствовал такой прилив счастья, счастья такого большого и несвойственного мрачноватым Теннисонам, что лишь улыбался, и согласно мычал, и слушал пение летучих слов, разрозненных атомов своего будущего творения.

Микеланджело любил мужчин. И он сам не однажды говорил Артуру как бы в шутку, что любит его, как Шекспир любил Бена Джонсона - "этот род любви", - они оба находили в шекспировских сонетах строчки, которые могли бы дарить друг другу в знак любви и благодарности. Он знал, что они порхают вокруг "бесплодного" огня и жар не обожжет им крыльев, но знал и об ужасных домыслах, родившихся в людских умах после того, как в поэме, написанной в память об Артуре, он раскрыл и до мельчайших штрихов описал боль утраты и тоску по другу. Отцу Артура претила их любовь. После смерти Артура, когда Альфред еще не решался показать миру свое творение, тот написал уничижительную статью о сонетах Шекспира:

"Очевидно, сегодня многие (в особенности же молодежь поэтического склада) склонны преувеличивать достоинства этих замечательных произведений… Над привязанностью к женщине, не задевшей сколько-нибудь серьезно ни сердца, ни ума поэта, но и не угасшей совершенно, возобладала привязанность к другу; и она носит столь восторженный характер, столь неумеренно поэт выражает ее, что смысл этих сонетов совершенно затемняет непостижимая тайна. Я согласен, у поэзии и прозы ранних веков был более пылкий и чувствительный язык для выражения дружеских чувств, чем в новые времена и сегодня, однако мы не находим в произведениях тех лет другого примера, если бы обнаружилась такая же всепоглощающая страсть, то обожание, которые величайший человек изливает в своих сонетах на некоего безымянного юнца… И пусть сонеты исполнены великолепия, все же известное недоумение значительно умаляет удовольствие читателя, и мы неизбежно сожалеем, что Шекспир написал их".

Генри Галлам уничтожил письма Альфреда к Артуру. Альфред прекрасно понимал, чего боится и что подозревает отец Артура, но ни разу ни выражением лица, ни тоном не выказал беспокойства, не выдал своей осведомленности. Он был смолоду научен скрывать свои чувства, облекать собственное и чужое недовольство в непроницаемый туман. В течение восьми лет он, словно напуганный осьминог, выпускал чернильную струю в глаза дорогой Эмили. Он не высказал ни малейшего раздражения в ответ на то личное послание, которое обнаружил в высокомерной отповеди сонетам, и только неустанно твердил всем, что сонеты благородны. Сейчас он прятался под двойным покровом: рассеянности и многозначительности гения и плотным куполом людского почтения - случилось так, что он сделался кумиром своего Времени. Но однажды он был молод, и критики, высмеивая его неосторожные откровения, доставляли ему много горечи. Так, описав в стихах их "милый чердачок", их "белые и мягкие постели", он подверг себя насмешкам. Лишь только поэма увидела свет (вышла она анонимно, поскольку Альфред не пожелал ставить на титуле свое имя), как некий критик заметил, что поэт извел "немало дешевого витийства" на "какую-то пастушку из Канцелярии". Старая присоленная рана от той шпильки еще отзывалась живой болью, в ней было больше жизни, чем в меркнущем воспоминании об Артуровом рукопожатии. Несмотря на успех и всеобщее признание, он до сих пор, слыша в свой адрес резкую критику, кривился точно от острой боли. Другой обозреватель предполагал, что стихи написаны женщиной: "Только необъятное сердце вдовы какого-нибудь вояки могло породить столь трогательные строки". Все так, все верно, он постоянно называл себя вдовой Артура, но только в духовном смысле, ибо овдовела его душа, его анима. Более того, он считал, что в каждом великом человеке уживаются оба пола. Сын Божий Христос (следуя Артуровой "Новейшей Теодицее" - предмет Божественной Любви и Страсти Создателя) сочетал в себе мужское и женское начала, поскольку был Воплощением Бога: мужские начала - Мудрость и Справедливость присутствовали в нем наряду с женскими - Жалостью и Милосердием. Он полагал, что и они с Артуром обладали женскими ипостасями ("в высоких душах - жалость частый гость"), и оттого и поэтическая их чувствительность, и мужественность отнюдь не умалялись, но возрастали.

Но кое-что его ужасало и отталкивало. Как ужасало и отталкивало и Артура. Он считал, что сам критик втайне склонен к этому пороку, обвинив его, Альфреда, в страсти к "пастушке из Канцелярии". Как-то раз он остроумно заметил, что мужчинам положено быть андрогинными, а женщинам - гинандринными, но не наоборот. Он даже сочинил эпиграмму "На женоподобного господина":

Раз мы ущербными, мой милый, родились,
Блаженны те, в ком "м" и "ж" слились;
Но различать меж ними есть причина:
Мужчина-женщина - не женщина-мужчина.

"Точно подмечено, - думал он, - и написано ладно. Эпиграмма как леденец: вот его нет, а вот он уже на языке, круглый, гладкий, приятный". Ему отлично известно, что люди принимают его за наивного старикана. Они стремятся ему угодить, ограждают от разочарований. А между тем он таит в себе больше, чем высказывает, - только так и можно жить в эти пуритански-чопорные времена; время, породившее его, было куда менее наивным. Они с Артуром были наслышаны о, мягко говоря, "наклонностях" одного их кембриджского знакомца, изящного Ричарда Монктона Милнса - его интерес к красивым мальчикам был постоянно на устах и у самого Милнса. От Артура он знал, какие страсти побуждают Вильяма Гладстона рыскать по ночному городу в поисках тех женщин, хотя после тот мучительно каялся. "Чувственный человек", - говорил о Гладстоне Артур. Гладстон влюбился в великолепного Артура еще в Итоне, Альфред полюбил его в Кембридже. Артур не был чувственным. Он любил романтично, возвышенно. В поэме были о нем такие строки:

Вкусил любви умом одним,
Живящей влаги не испил…,

- и Альфред верил, что не ошибся насчет друга; верил, что, шагни тот, образно говоря, через порог воображения в любовь плотскую, он бы узнал об этом.

Сам он не был человеком страстным. Его чувственность, так сказать, распространялась на все сущее, смешивалась с ним - проникала в крохотные лопающиеся почки, волновалась вместе с морем. Первое любовное соитие, - он толкнул пуговицу в прорезь, отстегнул ее, нащупал другую и снова не ту, - есть ли смысл думать об этом теперь, слишком много времени прошло, Эмили уже долгие годы инвалид. Он считал, что его жизнь удалась. Он испытывал полноту чувств и радость семейной жизни. Он подозревал, что у других жизнь была богаче ощущениями, но и то, что пережил он, было приятно и устраивало его. И он был уверен, что и Эмили устраивала ее жизнь. Если говорить откровенно, в тот день на лужайке они с Артуром испытывали особую радость любви: через пальцы они словно обменивались душами, упрочали общность помыслов и духовную близость, подтверждали друг другу общее ощущение, что они друзья во веки веков - им не надо было узнавать, изучать друг друга, как прочим. Но значит ли это, что они были подобны таким, как Милнс? Нет, они любили друг друга, как Давид и Ионафан, - то была дивная любовь, любовь к женщине уступала ей в силе. И это при том, что библейский Давид страстно любил женщин (чтобы завладеть Вирсавией, он послал Урию на верную смерть) и среди героев не было равного ему мужеством. Неуравновешенные, мятущиеся души тянулись к холодному совершенству Артура, к его изящной сдержанности и самодостаточности. Альфред знал, что Вильям Гладстон до сих пор завидует его былой близости с их общим кумиром. При встречах они оба испытывали неловкость, но все же тянулись друг к другу, их объединяла общая великая утрата, оба были самыми выдающимися людьми своего времени. Гладстон был Давидом нового времени. Но Артур полюбил его, Альфреда. Однажды Артур показал ему черновой ответ на письмо Милнса - тот в свойственной ему бурной манере умолял Артура разделить свою дружбу исключительно с ним. Это было, кажется, в 1831 году. Бедному Артуру оставалось жить меньше двух лет. Он протянул письмо Альфреду и добавил:

- Быть может, дурно показывать письмо, адресованное другому. Но ты все же прочитай его, Алли, я хочу, чтобы ты прочитал мой откровенный ответ Милнсу. Не надо ничего говорить, любые замечания будут неуместны. Ты только прочти, а я запечатаю письмо и отошлю, и будь что будет. Надеюсь, ты одобришь мою откровенность.

"В том высоком смысле, который ты, мой дорогой Милнс, вкладываешь в слово "дружба", мы с тобой никогда не были и не станем друзьями. К тому же я не тешил себя такой надеждой и не давал повода тебе на что-то уповать. Я отнюдь не насмехаюсь (упаси Боже!) над этим возвышенным чувством, но и не считаю его чем-то несбыточно-идеальным: оно знакомо мне и владеет мной сейчас, но - прости, мой дорогой Милнс, что говорю не обинуясь, - это чувство не к тебе. И однако существует неисчислимое множество оттенков симпатии; воистину удел человеческий был бы жалок, если бы с безоблачных небес нам светило только тропическое солнце".

Их взгляды встретились.

- Ты понимаешь меня, Альфред? Понимаешь, о чем я? Да, он все понял. В своей поэме он написал: "Тебя любил я, Дух, люблю. Шекспир сильней любить не мог бы", - и это была истина.

Назад Дальше