Ангел супружества - Антония Байетт 13 стр.


Он сел на кровать и вновь взялся возиться с пуговицами, пытаясь правильно застегнуть рубашку. Ноги мерзли и покрылись мурашками; ему было знобко в ночной рубашке, он дрожал. Собственное тело внушало ему страх и жалость, словно он - какой-нибудь туповатый вол, обреченный на убой, словно крупный, лукавоглазый кабанчик - он похрюкивает, не подозревая, что спустя миг лезвие взрежет его необъятную глотку. Когда он был моложе и смерть Артура была свежа в памяти, каждая клетка его тела кричала о неестественности такого исчезновения. Теперь, состарившись, он понял, что это было от юношеской веры в свое бессмертие, в то, что его полуденная сила никогда не иссякнет, что рука и поступь всегда будут твердыми и уверенными, а дыхание легким - теперь же каждое движение давалось с трудом. Он шагал к небытию (короткому, верил он), и с каждым шагом его тело требовало большей заботы, и он уже привык смотреть на него как на самостоятельное живое существо. И с каждым шагом все сильнее становился страх, что он просто сгинет, как животное. В юности они пели в церкви о своей вере в воскресение тела и жизнь вечную. "Наверное, было время, - думал он, - когда все христиане, не сомневаясь, ликуя, верили в то, что при звуке последней трубы их тела возродятся из частиц праха, осколков костей, истлевших волос, но сейчас люди в это не верят, и им страшно". Как-то в юности он гулял по Лондону, и его пронзила мысль, едва не повергшая его без чувств наземь: через сто лет все до одного жители этого огромного города будут лежать в могиле. Теперь люди видели то же, что видел он: земля нашпигована мертвечиной: обломками ярких перьев, обугленными мотыльками, разорванными, искромсанными, изжеванными червями, косяками некогда сверкающих, а ныне зловонных рыб, чучелами попугаев, тигровыми шкурами, вяло скалящимися у очага, горами человеческих черепов вперемешку с черепами обезьян и змей, ослиными челюстями и крыльями бабочек - все перемешивалось, обращалось в перегной и пыль, пожиралось, отрыгивалось, носилось по ветру, мокло под дождем, становилось частью чужой плоти. Такой была явь, такой была "кровавозубая" природа - все только пыль и прах; но люди верили в другой мир, говорили, что верят, пытались поверить. Ведь, не будь у них веры, какой же смысл во всем, чего стоили бы жизнь, любовь, добродетель? Дорогую Эмили ужасало, что он смеет сомневаться. В поэме он отдал должное неколебимости ее веры:

Ты говоришь (но без презренья),
Ты, чьи глаза исходят мукой
Над тонущей в кувшине мухой:
"Сомненье - дьяволово семя".

Он восхищался тем, как Артур боролся с сомнением:

Умолк певец. Он чист был, верь,
Пусть знал сомненье в полной мере:
В сомненье честном больше веры,
Чем в миллионе ложных вер.

Не жалость, другое чувство мучило его самого при виде тонущей мухи. Вот живая муха, вот она бьется и жужжит - и вот она уже мертва. У мухи есть тело, и в теле жизнь, она кружит вдоль кромки кувшина, жужжит - и вот она ничто. Неужели то же случилось с Артуром, из которого жизнь ключом била? Если бы он мог предвидеть смерть друга, ясно представить себе его телесную смерть, он не сумел бы любить его, они не смогли бы друг друга любить. Это убеждение родилось не в его мыслях, а под пером. В отличие от Артура он не был мыслителем. Если бы от убедительного доказательства зависела самая его жизнь, и тогда он не сумел бы ничего доказать. Он не умел выдвигать аргументы, не умел защитить своей точки зрения. В кружке "апостолов" он не блистал яркими идеями; он украшал камин, отпуская робкие шутки, читал стихи и внимал панегирикам в честь своего великого дарования, которое, кажется, лишь отчасти можно считать его собственным. Но он разобрался в любви и в смерти, в этих безжалостных абстракциях, пока писал поэму; избрав для нее лженаивную форму, незамысловатую, простенькую песню-плач, на ощупь постигая себя и мир - мысль текла за мыслью, чувство сменялось чувством, рифма догоняла рифму, начиналась новая строфа, и медленно, но верно он шел к прозрению. От абстрактной персонифицированной Любви он добрался до голой животной чувственности:

И если некто мне шепнет:
"Нас время сушит и сгибает,
А Смерть останки забирает.
Надежда ж в прахе не живет",

Я все ж пытаться стану вновь,
Пусть на короткое мгновенье,
Свою Любовь отнять у тленья.
Но чу! - Я слышу стон и рев

Бездомных волн и гул ручьев,
Что крепость гор в песок стирают
И основанье полагают
Для будущих материков.

И молвит мне Любовь моя:
"То Леты плеск. Мой зов он глушит,
Бескровит он меня и сушит,
И я умру, умру и я".

К чему слова? Да буде б только,
Влюбляясь, мы страшились смерти,
Любви не стало бы на свете,
Или она бы стала горькой,

Как Смерть сама; иль в буйстве оргий
Она б валялась и скакала,
Давила б грозди, травы мяла
В полях сатиром козлоногим.

Сделавшись знаменитостью, он взял в привычку (особенно после изрядной порции портвейна) говорить, не всегда к месту, афоризмами. Он с удовольствием произносил (а друзья, гости и его любящий сын поспешно доставали блокноты и карандаши) сентенции вроде: "Материя загадочнее, чем разум", "Я не понимаю, что значит просто дух, вне Бога или человека" или "По моему разумению, Вселенная есть дух". Если, бывало, он пытался развернуть какой-нибудь афоризм, то у него, кроме страшного сумбура, ничего не выходило, и тогда, стараясь выдать свою беспомощность за милую небрежность и уклончивость, он отговаривался тем, что, увы, не богослов. "Спирит" - какая скользкая, неуловимая субстанция и какое скользкое, ненадежное слово. Ладное старинное слово "дух" (дух в человеке, дух человека, Святой Дух, духи из его апостольского эссе) нравилось ему намного больше, чем "спирит", с которым все время выходили нелепые недоразумения. Когда друзья бичевали грубый материализм, поднявший голову в их время, он глубокомысленно кивал, но именно материя поражала его воображение; не дух, не "спирит", но огромная, избыточная масса твердой, осязаемой материи - человеческой и животной плоти, земли, растительности. "Мир природы поражает меня также своей неуемной, расточительной щедростью, - писал он, - меня поражает и буйство тропической растительности, и плодовитость человечества, этот поток младенцев". И если человеческий разум не ангельского происхождения, тогда и его мысли не более чем электрические искры, испускаемые бледным, осклизлым, червеобразным комком плоти:

Дух мое тело не оставил.
Не все в нас мозг - комок магнитный.
Не тщетно я со Смертью в битву
Вступал, как со зверями Павел.
Мы живы не умом единым…

Он остро чувствовал свое тело. "Будь со мной, - умолял он мертвого друга, - "когда светильник догорает", когда стынет кровь и щемит душу". Он умело обращался с выразительными словами и фразами вроде "стынет кровь", "щемит душу" - при помощи таких слов он облек в плоть мир из кошмарного сна:

Из пасти врат, отверстых там,
Поток одряблых лиц исходит;
Там, спотыкаясь, тени бродят
По бесконечным берегам.

Какие выразительные, плотные слова "пасть", "одряблый", "бродят". Или "валялась", "скакала", "давила". Они и пугают, и зачаровывают. Но другой мир, мир духовный, мир света не поддавался человеческому языку, ускользал из-под пера, словно воздух. "Кто избавит меня от сего тела смерти?" - взывал в отчаянии святой Павел. Да, Павел хорошо знал, что значит быть комком нервов, знал, как прочно запутывается дух в их мелкой сети. Святой Павел писал о человеке, вознесенном до третьего неба "в теле ли - не знаю, вне ли тела - не знаю". Альфред тоже умел вырываться из тела, входить при ясном сознании в транс. Удивительно, как он достигал этого состояния: он твердил и твердил про себя два слова собственного имени до тех пор, пока, как ни парадоксально, сосредоточенность исключительно на своем Я не разрушала границ этого Я, этого сознания - и тогда он становился всем, становился Богом; причем его сознание не затуманивалось, но наоборот, невероятно прояснялось, он обретал чудесную уверенность в себе и сознавал совершенную сверхъестественность происходящего - это состояние не поддавалось никакому описанию. Смерти попросту не было, самая мысль о ней была смехотворна; утрата Я, личности (если то была утрата) отнюдь не равнялась небытию, но казалась единственно настоящей жизнью. Притупление сознания было ему известно во многих формах: в юности его изнуряли припадки наследственной эпилепсии, он блуждал в тумане, как герой "Принцессы" или армии противников в "Смерти Артура", но утрата личности, вызываемая повторением собственного имени, не имела с такими состояниями ничего общего. Он написал об этом в поэме, надеясь, как и Данте в начале "Рая", что эти строки прочтут люди, которым известно, что такое пребывать вне тела.

Trasumanar significar per verba
Non si poria: pero l'esiempio basti
A cui esperienza grazia serba.

Пречеловеченье вместить в слова
Нельзя; пример мой близок по приметам,
Но самый опыт - милость божества.
("Божественная Комедия". Пер. М. Лозинского.)

Он не совсем был доволен тем, как описал в поэме трансцендентальные явления. То была неудовлетворенность мастера: описания неземных состояний казались ему надуманными, недостоверными, в отличие от тщательно выписанной картины своего горя или образов птиц, садов, морских берегов, даривших наслаждение чувствам. Описание транса пришлось многократно исправлять.

За словом слово, вот уже
Мертвец так близко, ближе… вдруг
Во мне живой явился дух
И прилетел к моей душе.

И две души, сплетясь, мгновенно
К высотам мысли воспарили
И суть узрели; ощутили
В себе глубинный пульс Вселенной,

И звуки музыки бессмертной,
И бег Часов, и тяжкий Шаг
Рока и Смерти… Но иссяк
Уже мой транс, сомненьем прерван.

О, речь неловкая. Увы,
Ни перстные слова, ни память
Не в силах до конца представить
То, чем я стал, то, чем я был.

Закат. Между холмов на воле
Коровы белые лежат,
И вязы черные стоят,
Ветвями обнимая поле.

Он долго думал, как ему изменить строку, где говорится о сплетении душ. В первом издании она выглядела иначе:

Дух мой, с его душой сплетясь,
К высотам мысли воспарил…

Он исправил ее. Ему показалось, что первое прочтение может быть неверно истолковано.

Он верил, что во время транса его душа на самом деле покидает тело и, воспаряя, возносится к Великой душе и что они с Артуром составляют, возможно, часть ее. Они установили причину, по которой Дантов "Ад" впечатляет читателя гораздо сильнее, чем "Рай": он был создан из слов, неизбежно более чувствительных, - в них присутствовало дыхание, язык, зубы поэта, его рука, "теплый писарь", что оставляет на бумаге чернильный след. Он надеялся, что Артур наслаждается блаженством не меньшим, чем Беатриче в Дантовом раю. Артур говорил ему устами поэмы:

Едва ль постичь тебе дано
Мое блаженство. Знай, оно -
Цель бытия, итог всего.

Но поэма тут же подвергала сомнению его упования:

Мертвец ли говорит те речи,
Тем утишая скорбь мою?
Или душа тоску свою
Игрой воображенья лечит?

Но не Беатриче - наказанные любовники Паоло и Франческа, их сплетшиеся в адском огне души уже сотни лет вызывают у читателя безмерную жалость и острое чувствительное наслаждение.

Его поэма жила благодаря образам безмятежно дремлющих белых коров, поля в темных объятиях вязов. Как хороша эта фраза - "перстные слова", она передает всю косность и неподатливость человеческого языка. Ладное, выразительное слово "персть" - оно наводит на размышления. На мысли о "сем теле смерти", о глине, о тлении. В одном слове ужились искусство и разложение. "Мы живы не умом единым", - убеждал он себя в минуты сомнения, под умом подразумевая электрические сокращения материального мозга. В другом стихе, однако, он решительно нарисовал руки Горшечника, вылепившего сущее:

И я увидел суть вещей,
То, что постичь не в силах мы.
И в мир простерлися из тьмы
Руки, что лепят нас, людей.

"Лепят", "прах". Бог оживляет глину, Бог или еще что-то вновь обращает ее в прах:

Коль Око, видящее в наших
Поступках зло и благо, гниль
В цветущем ныне древе иль
Руины ныне гордых башен…

Дивно вышло. И это ужасное Око: оно видит гниль в цветущем дереве, которое из гнили сотворено и потому заключает в себе семя неизбежного тления; несколькими словами он выразил ужас перед бренностью всего, перед бессмысленной бесконечностью материи.

"Не хватит слов, чтобы воспеть
Погибель тлеющего тиса…
Главу оплел корней венец,
Корнями кости сплелись".

Свой горестный плач он воплотил в ярких живых образах, сравнил его с трелью, которую рождает нежное горло певчей птички.

"И крылья омочив в слезах,
Песнь ласточкой несется прочь";

"Печальный стон моей свирели
Похож на коноплянки трели".

Плач младенца, кричащего во тьме полночной от отчаяния, громкий плач безъязыкого дитяти превратился в птичью трель.

Отведя бороду (в ней путались неуклюжие пальцы, и волоски вместе с белыми костяшками пуговиц лезли в прорези), он вновь попытался застегнуть рубаху. "Дух есть дыхание". Сегодня он вспоминал прежние битвы, терзался болью старых ран. Давно уж он не думал обо всем этом. "И сожаленье умирает". Его горькое сожаление походило на него самого: оно зачерствело и ныло тупой болью, утратив живую реакцию. Артур ушел очень далеко, а он со своим сожаленьем догонял его или pari passu просто шел к небытию; но теперь они уже не мчались, а неохотно плелись на зов мертвого друга. То была еще не вся правда. Они с Артуром просочились в поэму, жили в ней перстной, словесной полужизнью, думал он иногда, жили нераздельно, но не сливались воедино: их сосуществование не походило на крепкое единение дружеских рук, скорее один из них, как паразит, крепко присосался к другому - так к умирающему дубу лепится омела, украшая его молочно-белыми ягодами и таинственными вечнозелеными листками. Беспокойство по поводу поэмы не оставляло его, в голову постоянно лезли нехорошие мысли. Наверное, поэма необходима ему, чтобы оживлять меркнущую память о друге, но, может быть, стоило проявить мужество и забыть о нем? Что, если, используя образ любимого человека, он преследовал личную выгоду, наживал себе славу? Не мудрее, не честнее поступил бы он, если бы, вместо того чтобы творить из своего ужаса, вызванного гибелью Артура, фантастически красивую поэзию, в искреннем непонимании глядел на его смерть, пока, как гаснущий огонь, она не утратила бы в памяти своей язвящей яркости или заставила его отвести взгляд? Нельзя превращать в стихи человека, будь то сам певец или тот, о ком поют, будь то певчее горло или недвижный труп.

Но, несмотря на это, он был уверен в одном: поэма была великолепна, жива и правдива, как ангел небесный. Витавшие в воздухе голоса его предшественников, Данте и Теокрита, Мильтона и несчастного Китса, чьи творения жили вместо творцов, обрели в его поэме жизнь, в ней они вновь зазвучали. Как плененная птица, он пел в клетке своей поэмы, то была круглая, вращающаяся западня, большой шар, окаймленный полосами рассвета и заката. Поэма была целым миром, и ее тяжелая сфера вращалась в космической пустоте; в ней было все: горы и прах, приливы, деревья; мухи, черви и слизистые драконы; ласточки, жаворонки и голуби-почтари; гладкая, как вороново крыло, тьма и теплый летний воздух; люди, коровы, младенцы и фиалки, а живые нити языка, словно прочные веревки из шелка или солнечного света, связывали все образы воедино. Поэма вышла сияющим двойником безобразной мировой глыбы. Мир расползался, терял очертания - поэма, отражение этого мира, слепок с него, упорядочивала, чудесным образом оформляла его.

Увериться я был бы рад,
Что жизнь продлится вечно.
Или Земля - лишь шар из черной пыли,
А сущее - зола и прах:

Все дивные красоты света,
Шар огненный, зеленый круг,
Что страстный вдохновляют труд
Самозабвенного поэта.

И что нам Бог, коли мы смертны?
Разумно ль тленом соблазняться
И терпеливо дожидаться
Телесной смерти? Легче, верно,

Как в омут, броситься в покой -
Так птах ныряет добровольно
В зияющую пасть питона -
И слиться с черной пустотой.

Он боялся, страшно боялся поддаться искушению и предпочесть Искусство жизни. Искусство легко овладевало им и всецело захватывало его; ему было знакомо искушение страстного, самозабвенного труда - как Соловей, он распевал тогда во все горло. Кембриджский друг его, Тренч, с апостольской серьезностью и добродушной насмешкой внушал ему: "Мы не можем жить в искусстве, Теннисон!" Свой "Дворец Искусства" он написал для Тренча и Галлама; героиней поэмы была его Душа. Он выстроил для нее на высоком утесе величественный дворец наслаждений, дворец Искусства, где Душа восседает горделиво и

В сознанье жизни веселится,
Природы, мира Госпожа,
Над чувствами пятью Царица…

и ведет такие речи:

В раздорах вер я беспристрастна
И все их равно созерцаю,
Как Бог, - никоей не причастна.

Но вот Душа низвергнута из своей башни в кошмарный мир; теперь он сам с жаром доказывал Тренчу: "Мы можем и должны жить как боги", - и послал ему аллегорию с таким посвящением:

Настанет день, и тот, кто гнал Любовь,
Любовью изгнан будет за порог
И ляжет в прах, во тьме, как пес, завоет.
Затем ли Бог слепил из подлой глины
Венец творенья? Ангелы затем ли
Сосуд души слезами обожгли?

Назад Дальше