Чай со слониками. Повести, рассказы - Вячеслав Харченко 13 стр.


Люба с дочкой копаются, а я к Любе прислонюсь бедром и жду, но минут через пять ждать надоедает и начинаешь других женщин разглядывать: беленьких, черненьких, рыженьких, тоненьких, в теле, в облегающих джинсах, в балахонах таких разных, в мини-юбках, в чулках в сеточку, в коже даже (есть такие) – и от этого получаешь удовольствие, пока жена и дочка в брошках копаются.

Если же Люба одернет, то тогда начинаешь плакаты с женщинами рассматривать. Там много полуголых женщин на стенах висит, рекламируют чего-нибудь, обычно танцы живота индийские или семинары по повышению духовного уровня, хотя непонятно, почему духовный уровень и карму рекламируют полуголые красотки. Кстати, на этом рынке нет индусок, одни смуглолицые и черноглазые индусы, но приветливые, очень приветливые.

И проблема даже не в том, что получаешь от этого удовольствие, а от этой вот смеси такой, я же и Любу одной рукой обнимаю, и прижимаю иногда покрепче, чтобы ее почувствовать, но вот идешь и по сторонам только и успеваешь глазеть.

Домой придем, Люба добычу на столе рассматривает, а на меня глядит и смеется: "Что, насмотрелся?" А вечером дочку уложит и со мной рядом растянется, но нервная какая-то, очень нервная.

Люба

Люба была такая красивая, что я боялся ее отпускать от себя. Бывало, сижу на работе и не могу сосредоточиться, все перед глазами плывет, эти сводки дурацкие, этот квартальный отчет, эти отписки и служебные записки, только Люба в голове. Свежая, молодая, стройная, задорная, доступная, ручки тоненькие, белая хлебная кожа, длинные ресницы, взгляд ласковый и нежный, талия тонюсенькая.

Сижу, сижу, и ничего не сходится, цифры скачут. Встану, подойду к окну, открою створку, а коллеги орут: "Закрой, Петр Евгеньевич, дует". Я тогда в курилку спущусь, сигарету дрожащими руками к губам поднесу и чувствую, как зубы стучат. Стою курю, пока начальник не прибежит и к столу рабочему не притащит.

И самое главное, что оснований-то никаких нет. Абсолютно никаких. Даже более того, столь любящего человека и отзывчивого я никогда не знал, и письма там всякие, и записочки, и прикосновения, и шуры-муры всякие там, то есть все честь по чести, все замечательно и культурно, но вот откуда ни возьмись – отпущу на минутку, на мгновение, взгляд отведу, провожу куда-нибудь, и точит что-то, точит, грызет и гложет.

Места себе не нахожу. И оснований-то вроде никаких нет. Умеет и отшить, и послать, и отбрить, но сам факт, что ей приходится кого-то отшивать и посылать, вызывает такие душевные страдания, что и жить-то с этим не то что трудно, а мучительно.

Приду с работы, сниму ботинки медленно, потом пиджак и галстук, пройду в кухню и сяду за стол. Осмотрю все внимательно, очень внимательно. Потом сижу жую котлету, пиво пью, а она в фартуке порхает, щебечет что-то, радуется, а я сижу и думаю: "Люба, ты – птичка".

Потом поем, губы ладонью вытру и подойду к клетке с канарейкой, постучу по прутьям, а сам думаю: "Люба, ты – птичка".

Чужие люди

Мы с Надей были на людях как чужие. Дикая какая-то она, меня сторонится, ни обнять ее, ни прижать, руку на плечо положишь – снимает или надуется, нахохлится вся, как замерзшая птичка.

Шепчу ей на ухо: "Девочка, сладенькая", – отстраняется или посмотрит так, словно дует холодным воздухом из оконной щели.

С работы придешь радостный – вроде все на месте. Борщ на столе дымится, дети уроки выучили, пол блестит, посуда вымыта, – а все равно не притронешься. Приходишь, будто в гости, будто к чужому человеку. Нет, не к чужому, конечно, но какая-то отстраненность чувствуется, натянутость, заморозки сплошные.

И так каждый день, до десяти, пока дети не уснут, пока Коленьке книжку не почитаешь и не ляжешь с Надей в постель, свет на прикроватной тумбочке выключишь, сожмешься весь, лежишь, не знаешь, что делать, куда себя деть, не дышишь даже, дрожишь, а она вдруг рукой так ласково по виску проведет или бедром прикоснется – и ничего теплее, роднее и чудеснее этого на свете нету. Зажмуришься и летишь, как воздушный змей. А Надя скажет только: "Иди, иди, только тише, тише, детей разбудишь", – и прижмется щекой к щеке.

А утром опять, будто чужой человек, и на людях тоже. Как чужой человек.

Как папа

Папа часто терял детей. Он ходил с ними по поселку до сельпо, вел их медленно за ручки, справа Дашу, а слева Сему, и если Даша вела себя смирно и не вырывалась, не пытаясь выбежать на дорогу под колеса проезжающих ЗИЛов, везущих гравий на комбинат, то за Семой нужен был глаз да глаз. Он постоянно пытался выдернуть руку из папиной ладошки, поднимал с земли камушки, выпавшие из кузовов, и, размахнувшись во всю свою детскую силу, швырял их под колеса или пытался сделать блинчики на лужах. Благо лужи у нас огромные, глубокие, серебряные, с небольшими волнами от степного кубанского ветра.

В сельпо же продавали свежее домашнее пиво на разлив, а папа стеснялся пить пиво при детях и оставлял их на улице при входе в сельпо, чуть ли не привязывая за пояс пальто к синим крашеным перилам и, осмотрев детей внимательно, смахнув какую-нибудь соринку или поправив им шапки (у Даши беретик, а у Семы старая отцовская засаленная кепка, у Семы не по годам огромная голова), заходил в сельпо выпить пива, но так как папа пил пиво долго, и не одну, и не две, и не три кружки, а потом любил поговорить с продавщицей и с посетителями, то дети стояли и мерзли под осенним кубанским степным ветром, не сильным, но промозглым, несущим едкую, сладкую глиняную пыль и слюдяную противную морось.

В конце концов дети отвязывались от перил и начинали бродить по пятачку перед магазином. Даша, конечно, стояла, терпеливо ожидая папу, а Сема бегал по пятачку, кидал камни, ковырялся палкой в глине, строил запруды, собирал желтые листья явора.

А потом уже после пятой или шестой кружки пива папа выходил из магазина, но, как правило, забывал о детях, а мама и бабушка, увидев его дома одного, сопящего, вытирающего ноги о разноцветный коврик в прихожей, все понимали. Кто-то из них накидывал собачью шаль, которую они носили по очереди, и шел искать детей.

– Даша, Сема! – кричала бабушка или мама и подсвечивала себе фонариком.

Даша всегда стояла у сельпо, а Сему приходилось искать по карьерам и балкам, в зарослях кизила, а однажды его увез, как сказали, на комбинат какой-то странный и прилипчивый шофер, и дед беспокойно завел старенький мотоцикл "Урал", с треском и тарахтением поехал на комбинат и нашел Сему спящим в подсобке знакомого сторожа на подранном диванчике в обнимку с собачонкой. На радостях дед разбудил Сему, а сторож сказал: "Ты, Сема, молодец".

Они ехали с дедом обратно на мотоцикле по проселку, Сема сидел в люльке в коричневом пластмассовом шлеме, водил руками в разные стороны и говорил деду, что когда вырастет, то станет таким же сильным и умным, как папа.

Потоп

– Ты же знаешь, – шептал Семен в трубку, – я ни с кем и никогда, ни-ни, но тут страсть какая, огонь, с виду не скажешь, но покою не дает всю ночь. Ты только Клаве не говори, пожалуйста.

Я почему-то представил, как он из квартиры вышел, стоит в трениках и китайских тапочках в скверике с мобилой и с ноги на ногу переминается, ждет, что я отвечу.

Ну и дал я им ключи, конечно, от второй квартиры. Семен на "шевроле" заехал, я только сквозь стекло ее смог немного разглядеть, хотя ничего не видно, просто силуэт какой-то утонченный и профиль такой трепетный, хотя профиль, конечно, трепетным не бывает, но тонкий, изысканный что ли, как на картинках. Я еще минут тридцать после их отъезда на лавочке сидел курил, представлял. Пошел домой "Спартак" – ЦСКА смотреть.

Буквально во втором тайме, когда Комбаров сравнял, звонок:

– Петя, ты меня заливаешь, – соседка Раиса Григорьевна звонит, крыса, конечно, вечно все не так, но я побежал, а там и слесарь жэковский в желтой спецовке и в бейсболке бурой, и участковый Кабанчик, вечно выпимши, мы с ним в одном классе учились, он в детстве всех дворовых кошек достал.

Я дверь открыл, думаю, хоть рассмотрю девушку вблизи, мордашку и фигурку, а там никого нет, совсем никого, ни Семы, ни девушки, ни потопа. В ванной все о’кей, на кухне вода выключена, смотрел, приглядывался – из холодильника размораживающегося лужица сочится.

– И что, – говорю, – баба Рая, у вас от этой капли потоп?

– Не, ну пятнышко-то есть.

Когда кагал разошелся, огляделся. В спальне на столе букет нежных, ароматных, чудесных розочек. Девятнадцать штук. "Неужели ей девятнадцать лет?" – подумал, а на тумбочке колготки в сеточку. Взял я их в руки, стою рассматриваю, куда деть не знаю, цветы-то думал жене подарить, но потом понял: "Я ей за всю жизнь один раз три розы на двадцатилетие свадьбы подарил, а тут девятнадцать штук".

Отдал Раисе Григорьевне, а колготки хотел Семену передать, но где-то в гараже так и лежат.

Картонная коробка

1

Пианино заиграло среди ночи. Скользкие брякающие звуки разбудили сначала маму, а потом бабушку. Мне казалось, что это Шопен, "Похоронный марш". Клавиши сами по себе ходили вверх-вниз, и было мучительно наблюдать, особенно посреди ночи, как старое, грузное, обшарпанное пианино выводит похоронный марш, хотя это, конечно, был не похоронный марш, а просто набор звуков, какофония, сумбур вместо музыки.

Папа стоял с вытянувшимся лицом, в семейных трусах в полоску и ничего не мог сделать, но мама вдруг истерично закричала: "Ну сделай же что-нибудь, ты же мужчина!" – и папа дернулся как-то угловато, а потом злобно и твердо ударил кулаком со всей дури по клавишам, и из тонкой щели брызнула алая кровь.

– Господи, это Кеша, Кеша залез! – закричала бабушка Вера, открыла крышку пианино и достала переломленного пополам хомяка Кешу.

Кешу положили в картонную коробку "Рот Фронт" в центр стола, и какое-то время мы все вместе, сонные и перепуганные, смотрели на него и не знали, что делать, но потом папа взял коробку с хомяком и выкинул ее в мусоропровод.

2

Вот все говорили: гроб, гроб. А мне казалось, что это картонная коробка. Бабушку несли в картонной коробке, отпевали в картонной коробке и похоронили тоже в картонной коробке, как хомяка Кешу.

У нас вроде много родственников, но почему-то сразу памятник не поставили, денег, что ли, не собрали. Я же уже позже, когда деньги за работу получила, памятник заказала – обычный, мраморный. Его притащили три заросших мужичка в помятых пиджаках и засаленных кепках. Один снял кепку и, вытерев лысый затылок платком, попросил дать еще чуть-чуть за работу, и хоть я уже заплатила все, что было договорено, все равно открыла свою сумочку и достала двести рублей на бутылку.

Старший из них немного попятился, откланиваясь, а двое других просто ушли, как будто так и надо.

Когда они ушли и где-то среди осенних деревьев стихли звуки их голосов, я присела на лавочку и посмотрела на памятник. На нем было написано: "Вера Семеновна Груздева". Меня, внучку, тоже зовут Вера Семеновна Груздева. Такая вот закавыка. Получилось, будто я памятник поставила самой себе. Как будто это не бабушка умерла, а я или часть меня, остались только имя, фамилия и отчество.

Шершень

В летний домик залетел шершень. Огромный, с кулак величиной, не с кулак, конечно, но все равно здоровенный, полосатый, как цвета "Билайна".

Женщины выбежали наружу, особенно возмущалась мама, потому что он кружил над шашлыком, уже надетым на шампуры, но еще не приготовленным, и никак не давал собрать на стол: выставить салаты, закуски, термос с чаем, травку с огорода и пол-литра водки для папы и деда.

Еще мама причитала, что недавно шершень укусил соседа по даче в щеку, и у него раздуло лицо, он пролежал почти неделю под капельницей в областной больнице, и теперь, если смотреть на соседа в профиль, то кажется, что стал он толще и грузнее, приземистее, как пивная алюминиевая бочка из-под чешского пива "Будвайзер".

Папа же, сидевший спокойно и независимо на полусгнившей лавочке под навесом, увитым плющом, сказал, что в его детстве шершень со всего размаху дал в лоб мерину и мерин издох, завалился на левый бок на дорогу, посмотрел грустно на березы и испустил дух, как какой-нибудь человек, уставший и измученный жизнью.

И вот, пока все бегали и кричали, ругались, не знали, что делать, советовались и шептались, дед (ему вообще-то девяносто лет) разрезал пополам пластиковую бутылку и накрыл шершня, когда тот бился о стекло домика, а потом попросил дать ему картонку.

От этого все еще больше забегали и не знали, где взять картонку, потому что на даче и вправду картонки не было, и тогда десятилетний внук Игорь подал журнал "За рулем", и дед просунул его глянцевую гладь под бутылку и запер в ней шершня. Вынес и выпустил на астры.

Мама обрадовалась, и тетя Лариса положила шампуры с шейкой в мангал.

А когда дед с папой уже выпили и откинулись на лавочке, закурили, то Игорь спросил:

– Ты же, дед, фашистов убивал. Взял бы журнал и как дал ему по башке.

И дед как-то замешкался или, точнее сказать, засуетился, даже цигарку непотухшую выплюнул и закурил следующую, а потом замер и зашепелявил:

– Ш возраштом штановишься добрее.

А потом подумал немного, вытер лоб тыльной стороной ладони и добавил:

– Или шлабее.

Подушка

Тетя Лида всегда хотела задушить мужа. Когда он приходил с работы, скрипя кожаной портупеей, валился пьяный прямо в форме в постель, не снимая офицерских сапог, да еще делал свое нехитрое дело, дыша чесноком и самогонкой, то тетя Лида хотела его задушить подушкой. Лежала, откинувшись на скрипящей кровати, раскорячив стройные, без единой родинки ноги, и ждала, когда он закончит свое дело, а сама смотрела на рядом лежащую подушку в белой накрахмаленной наволочке и думала: "Я задушу тебя, Митя".

И вот как-то раз дядя Митя упал не на постель, а прямо на пол, и тетя Лида тащила его, матерясь, до постели, а потом раздела и положила на подушку. Дядя Митя же храпел, но вдруг очнулся, взор его стал ясным, и он потянул к ней руку с грязными синими ногтями, тогда тетя Лида закричала, запричитала, и взяла рядом лежащую подушку, и накрыла ею лицо мужа, и села сверху белой пышной попой, чтобы его задушить. И вот Митя захрипел и руки и ноги его стали дергаться и совсем уже стал он умирать, но тут из деревянной кроватки, стоящей в углу кубанской узенькой хаты, пискнул Алешка, и она слезла с подушки, даже не зная, задушила мужа или нет. И только утром сквозь сладкую дрему она услышала, как напевает Митя "красных кавалеристов", бреясь на дворе острой бритвой у осколка зеркала.

И потом она еще пыталась два раза, но Митя попал в аварию и погиб, оставив ее с двумя детьми.

А уже после советской власти она пришла в церковь и сказала молодому священнику, что хотела задушить мужа, но отец Василий отнесся к этому буднично и обыденно, даже не посмотрел на тетю Лиду и произнес куда-то в сторону: "Но ведь не задушила".

Рост

У меня жена выше меня на десять сантиметров. "Вот хрень какая, – думаю, – Света выше меня на десять сантиметров". В темноте еще ничего, незаметно, а как каблуки наденет, так просто пипец. Комический дуэт какой-то, Шпунтель и Тарапунька.

Я много думал об этом, потому что когда женился – не заметил. Все так быстро произошло, что даже родители и свидетели не заметили. Может, она пригибалась.

А вот уже после первой ночи, первой брачной ночи, она утром к окну подошла и раздвинула шторы на всю ширину, до самого конца. Шторы уперлись в стену, и хлынул режущий, яркий солнечный свет, а я смотрел сквозь ресницы и радовался.

"Какая же ты красивая, Света", – думал, а потом как подпрыгну. Она же выросла за ночь на десять сантиметров, даже испугался, вдруг и крылья есть, но она повернулась спиной, а крыльев нет, но точно выше стала, намного выше, и такое счастье на лице, словно родила, а сама еще не беременная была, в ту ночь у нас ничего не получилось.

Позже уже забеременела, когда с санатория я приехал, веселый, в костюме коричневом в клетку и в шляпе фетровой, поцеловал ее в лоб и потащил в спальню. Обнял за талию и повел, а сам рыдаю в душе: "Ты же, Света, выше меня на десять сантиметров".

Тридцать шесть тысяч дней

– Хорошо бы прожить тридцать шесть тысяч дней, – задумчиво сказал дед и медленно, даже скорее осторожно, чем медленно, смахнул красного от крови комара с левой лодыжки. Отчего он не прихлопнул его ладонью, непонятно. Наверное, испугался за белые, как бабушкина скатерть, брюки. – Именно тридцать шесть тысяч, а не тридцать шесть тысяч шестьсот, – повторил он и грубой, шоферской ладонью почесал укушенную комаром лодыжку, – мне хватит.

– Не чеши, надо одеколоном смазать, – внук Игорь сидел рядом на крашенной зеленой краской скамейке и курил "Кент-4", выпуская дым над головой деда, улегшегося после двухсот граммов на крыльце своего уже покосившегося, но еще крепкого, собственноручно рубленного дома.

– А пока у меня только двадцать девять тысяч двести.

По столу полз паучок, а паутины не было. Игорь стал вертеть головой в разные стороны, пытаясь найти паутину, но ее не было, и от этого жизнь становилась все более запутанной, как эти двадцать девять двести.

– Никто не верил, что Москву удержим. Но тут пригнали шестьсот танков, самых старых моделей, еле ехавших, скрипевших, пыхтевших, самых замызганных, с тонкой как бумага броней и спичками-пушками.

– Дед, опять, как выпьешь, начинаешь. Сидели в снегу с коктейлем Молотова и стреляли из трехлинеек. Откуда танки.

– Нет, были, были танки, списанные, брошенные, их со свалок привезли, починили на "Москвиче" и пустили в бой. Шестьсот новеньких танков. Шестьсот отличных машин против Гудериана и Манштейна.

– Господи, какой "Москвич", "Москвич" позже был.

– Молчи, Игореша, Россия не женщина, а ребенок, пока не испугаешь, никаких танков не будет.

Когда-то, еще лет пятнадцать назад в это время пастух Селиверст гнал мимо крыльца стадо, и выстрелы от ударов хлыста по пятнистым бокам буренок звучали на всю улицу, и казалось, что Селиверст никогда не умрет и стадо будет вечным, с этими вездесущими комарами и зелеными горячими лепехами. Но умер Селиверст, и как хорошо, что умер, потому что стадо пропало, его даже не под нож пустили, просто перестали держать коров селяне, стали пить пустой и безвкусный "Домик в деревне", да и селяне повывелись.

– А мы когда с шестьюстами танками Гудериана отбили, то я лежал в окопе и плакал, а ко мне подошел лейтенант и сказал: "Иногда стыдно не плакать". Попросил закурить, но табака не было, тогда он развернулся и пошел дальше по окопу, а я подумал: "Как он выжил?"

У Игоря разболелась голова, и он зачем-то стал пересчитывать ягоды на вишне. Вышло шестьсот.

– Хорошо бы прожить тридцать шесть тысяч дней, а то у меня двадцать девять двести, – повторил дед, встал с крыльца, отряхнулся, сорвал вишенку с дерева, положил ее в рот, смачно и причавкивая разжевал и выплюнул косточку под ноги Игорю.

Назад Дальше