– Когда гадалка предсказала тебе, что ты убьешь гостя, я все слышала.
Невиль опешил.
– Я была в соседней комнате и притворялась, будто сплю. Так что я знаю, чем ты озабочен.
– Я не озабочен.
– Ты потерял сон, папа. Это заметно.
– Я всегда страдал бессонницей.
– Это совсем другое дело. И я подслушала твой разговор по телефону с Эвраром.
– Что за манеры!
– Знаю. Это форс-мажор. Тебе нужна помощь, папа.
– Я ни на грош не верю в предсказания этой дуры.
– Неправда. Ты все время ломаешь голову, кого убьешь, и даже ходил за дедушкиным охотничьим ружьем.
– Ты шпионишь за мной.
– Это форс-мажор, повторяю.
– Ладно. Какую помощь ты мне предлагаешь?
– Есть кое-кто, кого ты можешь убить на garden-party. Об этом человеке ты не подумал.
– Слушаю тебя.
– Это я.
Граф от души рассмеялся:
– Вот это блестящая идея, милая. Твоя помощь неоценима.
– Я серьезно.
– Юмор у тебя вдобавок сомнительный. Довольно, ступай. У меня есть дела поважнее, чем слушать тебя.
– Папа, ты должен меня убить.
– Да что это на тебя нашло?
– С тех пор как я услышала предсказание, я все время об этом думаю. Я поставила себя на твое место, для тебя это, должно быть, сущий ад. Я предлагаю выход.
– Я думал, ты взрослее и умнее.
– Ты тоже веришь в это предсказание, папа. Ум тут ни при чем.
– Как ты могла хоть на четверть секунды вообразить, что я убью тебя, Серьёза?
– Потому что мне это нужно.
Анри в ужасе вытаращил глаза:
– Что ты несешь?
– Мне плохо, папа.
– Ты больна?
– Нет. Вот уже несколько лет у меня плохо с головой.
– Мы заметили. Это называется переходным возрастом. Это не навечно.
– Нет, дело не в этом. Да, у меня переходный возраст. Но вспомни, это началось еще до его наступления.
– Это были первые звоночки. Недомогание начинается раньше, это нормально.
Девушка вздохнула:
– Неужели вы все до такой степени слепы?
– О ком ты?
– О семье. В сущности, меня устраивает эта всеобщая слепота.
– Я не понимаю ни слова из того, что ты говоришь.
– Вот именно.
– Я услышал, что тебе нехорошо. Гадалка в конечном счете, наверно, была права: тебе нужна психологическая помощь.
– Да. Убей меня.
– Тебе надо кому-нибудь показаться. В Арлоне есть психологи.
– Я отказываюсь.
– Твоего мнения никто не спрашивает.
– Ни психологу, ни кому бы то ни было я ничего не скажу.
– Почему?
– Говорить больно.
– Откуда тебе знать? Ты никогда не пробовала.
– Пробовала про себя.
– Это совсем другое дело.
– Действительно, это не так больно и все равно невыносимо. Не может быть и речи о том, чтобы мне было еще больнее.
– Что происходит? Ты меня пугаешь.
– Я должна умереть. Так надо.
– Если это необходимо, почему ты не покончишь с собой?
– Ты этого хочешь?
– Нет! Я этого не говорил. Я сказал, что ты хочешь жить, коль скоро не помышляешь о самоубийстве.
– Будет в тысячу раз правильнее, если меня убьешь ты.
– Черт-те что!
– Ты изрядно поспособствовал моему появлению на свет. Будет справедливо, если ты же и избавишь свет от меня.
– При такой логике тебе скорее надо попросить об этом мать.
– Нет. Мама родила меня в муках, по справедливости ты должен в муках меня убить.
– Ты бредишь! Бедное дитя! Я и не знал, что кризис переходного возраста проходит у тебя так остро.
– Это потому, что я мало разговариваю.
– Лучше бы ты онемела. Вот сейчас ты заговорила. И это катастрофа.
– Такое творится в моей голове вот уже больше четырех лет. И это еще не самое худшее. Хуже всего то, что с двенадцати с половиной лет я ничего не чувствую. И когда я говорю: ничего – это значит ничего. Мои пять чувств работают отлично, я слышу, вижу, у меня есть вкус, обоняние, осязание, но я не испытываю никаких связанных с этим эмоций. Ты не представляешь, в каком аду я живу. Бернанос был прав, ад – это холод. Я постоянно живу при абсолютном нуле.
– А ночь в лесу?
– Я надеялась испытать настоящий телесный холод. Я испытала его, но не почувствовала животного страха, который он должен был бы пробудить во мне.
– Ты ведь так хорошо мне рассказывала: запах леса, косули, дрожь, охватывающий тебя холод.
– Надо думать, что можно хорошо рассказывать и о том, чего не чувствуешь. Я говорила себе: "Это прекрасно", я видела, что это прекрасно, но меня это не трогало. Когда мне стало совсем плохо от холода, я себя уговаривала: "Реагируй же, встань, танцуй, двигайся, ведь это невыносимо", но мое тело оставалось неподвижным. Было бы лучше, если бы я умерла в ту ночь.
– Холод конца сентября вряд ли бы тебя убил.
– Вот ты и должен этим заняться.
– Девочка моя, даже не думай. Я отведу тебя к врачу, наверняка твоей беде можно помочь.
– Я уже была у врача, папа. Я сказала ему то же, что сказала тебе. Он улыбнулся и ответил: "Вам семнадцать лет, мадемуазель. Вам нужно влюбиться, этого недолго ждать. Успокойтесь, тогда вы многое испытаете".
– Кто этот тупица?
– Обычный доктор, как все. Главное, я попыталась последовать его совету. Я перебрала всех, в кого можно было бы влюбиться, включая тебя: ничего не произошло.
– Тем лучше.
– Думаю, вряд ли можно влюбиться, когда я даже на боль не реагирую.
– Ты говоришь о ночном холоде в лесу?
– Не только. Я испробовала классическую боль: порезала руку ножом, было больно, но и только. Я даже воспользовалась ужасной зубной болью, которую скрыла от вас, в надежде, что меня наконец торкнет, ты понимаешь, как многого я ждала от этого "торкнет"? Ничего.
– Ты не была такой в детстве.
– Ты помнишь? Я все чувствовала сильнее, чем кто бы то ни было. Запах утра приводил меня в такое состояние, что я вставала каждый день с рассветом. Я не могла слушать музыку, не танцуя, есть шоколад, не дергаясь от удовольствия.
– Что же произошло?
– Обстоятельства не имеют значения.
Пауза.
– Ты не хочешь сказать об этом больше?
– Нет.
– Но я хочу узнать больше.
– Ты так думаешь, но это неправда.
– Расскажи.
– Я имею право молчать.
– Скажи хоть что-нибудь. Я плохой отец?
– Ты хороший отец, успокойся. Сам того не желая, ты с детства приобщил меня к искусству, что мне повредило. Недавно я прочла Пруста. Он говорит о том, что` называет "донжуанством аристократии". Лучше не скажешь.
– Во мне нет ничего от Дон Жуана.
– Я не это имела в виду. Ты такой со всеми: ты покоряешь. Это прекрасно, ты не пытаешься добиться чего бы то ни было: ты покоряешь единственно ради удовольствия создать у человека впечатление, что он заслуживает всех этих усилий. Ты великодушный покоритель. Я с детства видела тебя в деле и, естественно, кое-что переняла. Беда в том, что человечество не благородно, и я употребляю этот эпитет не в смысле происхождения. В наши дни, в реальном мире, который уже не твой, папа, когда двенадцатилетняя девчонка применяет, сама того не ведая, это искусство покорения, унаследованное от чересчур куртуазного отца, это толкуется превратно и не может остаться без последствий.
– Я слушаю тебя.
– В такие моменты в американских фильмах героиня говорит – и она права: "You don’t want to know".
– Ты меня раздражаешь твоими грошовыми цитатами.
– Ты прав, я и сама себя раздражаю. Если бы ты знал, как я себе обрыдла!
– Что ж, изменись. В твоем возрасте еще можно измениться.
– Клянусь тебе, я пыталась. Сколько лет я читала и перечитывала лучшие книги, классиков и современников, в надежде обрести чудесный выход. Я нашла много чудес, но ничто меня не тронуло. Все время эта ледяная стена между мной и мной. Как бы мне хотелось ее пробить.
– Чтение не поможет измениться. Надо жить.
– Какую жизнь ты уготовил мне, папа? Такие же вечера, как те, на которые ходят Орест и Электра, где у меня не будет ни их красоты, ни их грации. Да и все равно танцульки мне неинтересны. Как и брак, тем более с одним из этих хлыщей! Мир иногда разумно устроен.
– Ты умница, поступишь в университет.
– С какой целью?
– Чтобы получить интересную профессию.
– Когда тебя ничто не трогает, что может быть интересно?
– Чего ты хочешь? О чем мечтаешь?
– Я ни о чем не мечтаю и ничего не хочу, только чтобы это кончилось. Этого я хочу всей душой.
– Кто тебе сказал, что смерть – это хорошо?
– Этого я не знаю. По крайней мере, это нечто другое.
– Может быть. А может, то же самое.
– Говори сколько хочешь, папа, ты ничего не можешь поделать. Ты убьешь меня, да или нет?
– Убить тебя? Никогда. Я твой отец и люблю тебя.
– Агамемнон был отцом Ифигении и любил ее. Однако же он ее убил.
– Как ты знаешь, я не назвал тебя Ифигенией. Делай выводы.
– Надо думать, когда даешь своим старшим имена Орест и Электра, импульс так силен, что, как бы ты ни назвал третью, машина судьбы запускается.
– Черт-те что. Никаких таких импульсов я не чувствую.
– Судьба действует, даже если ты не чувствуешь этого.
– Нет никакой судьбы.
– Почему же тогда ты веришь в предсказание мадам Портандюэр? Так веришь, что идешь у нее на поводу, ищешь идеальную жертву среди своих гостей! Ты погубишь себя, папа. Эврар высказался категорично, ты не можешь замыслить убийство гостя, каким бы одиозным он ни был. Что ты будешь делать?
– Не знаю. Тебя это не касается.
– Нет, касается. Я тоже не сплю уже две ночи. Я рассмотрела все возможности. Поверь мне, нет другого выхода, кроме того, что я преподнесла тебе на блюдечке.
– Я отказываюсь.
– Я следую твоей логике, папа, логике прецедентов. Довольно странная, впрочем, логика, но она твоя. Не надо звонить Эврару, чтобы узнать, был ли прецедент детоубийства в среде знати. Я сама тебе скажу: был – Агамемнон и Ифигения. Очень хорошая семья, ты сам всегда это говорил.
– Ты видишь, как этому прецеденту хочется подражать? Какие ужасы случаются с отцом-детоубийцей?
– Ужас, да, но не низость. Если ты убьешь меня на garden-party, все увидят в тебе монстра, но никто не сочтет твой поступок недостойным, неблагородным в этимологическом смысле слова. Детоубийство – это отвратительно, но не бестактно. Ты не нарушишь этикета. С тобой будут по-прежнему поддерживать отношения, как и с твоей женой и детьми.
– Хорошенькое дело!
– Да, хорошенькое дело. Это самое главное. Ты должен быть не только хорошим отцом мне, ты должен быть хорошим отцом еще и Оресту, и Электре и хорошим мужем маме. Если ты убьешь гостя, тебя не захотят знать. А если ты убьешь меня, тебя будут продолжать принимать.
– Я хочу также быть хорошим отцом тебе, представь себе.
– Вот тебе отличный случай это доказать.
– Быть хорошим отцом – не значит повиноваться бессмысленному требованию девчонки, возомнившей себя Антигоной.
– Антигоной? Ничего подобного! Антигона любила жизнь. Я – нет.
– Короче, я не пойду у тебя на поводу.
– Ты еще не понял, что у тебя нет выбора. Папа, это и есть судьба.
– Даже будь это правдой, я не способен на такой поступок.
– Ты полагаешь, что Агамемнон считал себя способным? Тебе не кажется, что все в нем ему противилось? А ведь его случай хуже твоего. Ифигения не хотела умирать.
– Ты манипулируешь мной. Ты чудовище.
– Еще одна причина меня убить.
– У тебя на все готов ответ. И как, по-твоему, я должен это сделать?
– Как ты и собирался: из охотничьего ружья.
– Выстрелить из длинноствольного карабина двадцать второго калибра в голову дочери – это невозможно.
– Придется. Или ты предпочитаешь столкнуть меня с угловой башни?
– Нет. Пусть Плювье не коснется это безобразие.
– Яда у нас нет, не получится изобразить из себя Борджиа.
– Я должен прицелиться с башни?
– Слишком рискованно. Ты можешь попасть в кого-нибудь еще. Я не думаю, что ты отменный стрелок, папа. Вечером ты пойдешь и возьмешь карабин. Я буду в саду с гостями. Ты вернешься, раздвинешь толпу и, не теряя времени, выстрелишь в меня в упор.
– Немыслимо!
– Придется. Каждый раз, когда тебе придет в голову возражение, повторяй про себя это слово: "придется". Никакие отговорки не принимаются.
– Значит, ты меня не любишь?
– Нет, люблю.
– Если бы ты меня любила, то не велела бы мне совершить эту гнусность.
– Именно потому, что я тебя люблю, я приказываю тебе ее совершить. Для тебя это единственный выход.
– А для тебя?
– О, обо мне не беспокойся, я предвкушаю, что меня наконец что-то торкнет, и я уже счастлива. Если бы ты знал, как тяжело, когда тебя ничто не торкает!
– Девочка моя, сегодня второе октября. Я должен тебя… Твой план должен осуществиться четвертого октября. Как дожить до этого?
– Об этом не думай. Сосредоточься, как каждый год, на подготовке к garden-party.
– Как я могу не думать об этом?
– Агамемнон тоже заранее знал, что должен пожертвовать любимой дочерью. Вряд ли он так сильно отличался от тебя.
– Для него, по крайней мере, это было жертвоприношение.
– Если это может тебе помочь, скажи себе, что это тоже жертвоприношение. По зрелом размышлении так и есть: ты принесешь в жертву свою дочь.
– Ради чего я принесу тебя в жертву?
– Ради того, чтобы мир следовал своим путем. Ради долга, который живет в тебе с рождения, ради чести, состоящей в том, чтобы уважать своих гостей, ради памяти твоих предков, которые бились за то, чтобы сохранить ее любой ценой.
– Что за варварство!
– Полно, ты всегда хорошо говорил о тех, кто не уклоняется от своего долга. Ты можешь быть уверен, что Агамемнон мужественно повторял себе, как это необходимо и какая мука для него эта неизбежность.
Анри закрыл лицо руками. Серьёза заговорила снова:
– Хочешь, я подпишу тебе письмо с моим согласием?
– Ты совсем потеряла здравый смысл?
– Наоборот. Я не хочу, чтобы тебя осудили за убийство.
– А я хочу. Впервые я ратую за возвращение смертной казни – только для меня, когда я это сделаю.
– Папа, когда ты это сделаешь, говори себе, что дал мне то, в чем я нуждалась. Я считаю тебя лучшим отцом на свете, потому что ты готов освободить меня из этой капсулы небытия, в которой я задыхаюсь. Не забывай: то, что ты совершишь, будет актом любви по отношению ко мне!
– Замолчи. Если ты скажешь еще хоть слово, я тебя возненавижу. А если я тебя возненавижу, у меня не хватит духу тебя убить.
Девушка улыбнулась. Последняя фраза успокоила ее: отец пойдет до конца.
Александра была счастливейшей натурой, какую только можно себе вообразить. У нее был талант всегда видеть вещи с хорошей стороны. Она не поддерживала тягостных разговоров, особенно если они были бесплодны, что случалось нередко.
– Эти люди вернулись из Венеции и говорят, что она тонет! Они утверждают это с важным видом, как будто мы сами не знали, как будто мы в силах что-то изменить! Это невыносимо!
Так что, если кто-то заговаривал о солнце, которое погаснет через миллиарды лет, о молодежи, не отлипающей от компьютера, или о том, как оголодавшие медведи созерцают тающий лед, Александра обрывала разговор, заявляя с лучезарной улыбкой:
– Венеция тонет!
Люди смотрели на нее, чувствуя себя неловко, недоумевая, при чем тут это, и не понимая, почему перспектива затопления Венеции так веселит графиню. Оратор сетовал, теряя нить своей мысли. Александра же, воспользовавшись этим, меняла тему.
Ничто не казалось ей трагичным. Для нее существовали разговоры двух сортов – скучные и все остальные. Жесточайшие катастрофы, сообщения о неотвратимых бедах нагоняли на нее тоску.
Дети, все трое, так хорошо научились различать на прекрасном лице матери признаки скуки, что сами прерывали докучные речи неизменным "Венеция тонет!".
Гость тогда обращал встревоженный взгляд к Александре, а та говорила:
– Не знаю, что это с ними. Отрочество – загадочный возраст. А как поживают ваши дети, дорогой месье?
Когда семейные финансы начали иссякать, Анри открылся супруге. Она приняла это к сведению и пошла на колоссальные сокращения бюджета без тени жалобы. Они продали брюссельскую квартиру и "астон-мартин" графини, но та, казалось, даже не заметила этих перемен.
В начале 2014 года Невиль объявил, что, несмотря на все усилия, придется продать замок: положение стало непоправимым. Он начал элегическую речь, посмев открыть безмерность своего горя. Жена перебила его:
– Венеция тонет!
– Но… разве тебе не горько потерять Плювье?
– А кто тебе сказал, что меня не печалит и тот факт, что Венеция тонет?
"Я знал, что 2014 год будет ужасным, но не представлял, до какой степени", – подумал Анри, когда Серьёза покинула его кабинет. Обычно в случае трудных проблем он советовался с супругой. На сей раз он не мог этого сделать. Девушка представила ему свое убийство до такой степени неизбежным, что он заявил сам себе:
– Венеция тонет!
В его устах эти слова не прозвучали с тем дерзким комизмом, с каким произносила их Александра.
Как запретить себе об этом думать? Анри вспомнил, как после смерти Луизы, когда он плакал не переставая целый месяц, Окассен приказал ему прекратить.
– Я не могу, – ответил мальчик сквозь слезы.
– Я запрещаю тебе о ней думать! Ясно? – грозно прогремел Окассен.
Тогда родительский авторитет справился с его слабостью. В шестьдесят восемь лет Анри порылся в памяти в поисках голоса отца, чтобы запретить себе думать об убийстве, которое готовился совершить. Это подействовало немедленно.
Сила табу оказалась столь абсолютной, что старый запрет тотчас пал: Невиль подумал о смерти Луизы, и его охватило отчаяние, которому он не мог предаться без малого шестьдесят лет. Он дал волю слезам и выплакался всласть. "Я и не знал, что во мне столько слез", – подумалось ему.
Сквозь рыдания он не мог не прозреть сходство ситуаций: Окассен, конечно, не убил Луизу, но нельзя было отрицать, что он не повел себя как отец, пытающийся спасти свое дитя. Врач приходил к Луизе только один раз и сказал, что девочке необходимо срочно сменить климат:
– Без солнца, без тепла малышка не выздоровеет.
Эти слова так и остались пустым звуком. У Окассена не было средств отправить дочь на юг. О том, чтобы продать замок и оплатить ее лечение, не могло быть и речи. Анри спросил себя, приходила ли такая мысль хоть на миг в голову отцу. "Вряд ли, – заключил он. – Для Окассена это было из разряда невозможного".